Чехов в жизни: сюжеты для небольшого романа
Шрифт:
Старик поднял уголек, раздул — осветились только его глаза и нос, потом, когда отыскали дугу, подошел с огнем к Липе и взглянул на нее; и взгляд его выражал сострадание и нежность.
— Ты мать, — сказал он. — Всякой матери свое дите жалко.
И при этом вздохнул и покачал головой. Вавила бросил что-то на огонь, притоптал — и тотчас же стало очень темно; видение исчезло, и по-прежнему было только поле, небо со звездами, да шумели птицы, мешая друг другу спать. И коростель кричал, казалось, на том самом месте, где был костер.
Но прошла минута, и опять были видны и подводы, и
— Вы святые? — спросила Липа у старика.
— Нет. Мы из Фирсанова.
— Ты давеча взглянул на меня, а сердце мое помягчило. И парень тихий. Я и подумала: это, должно, святые.
— Тебе далече ли?
— В Уклеево.
— Садись, подвезем до Кузьменок. Тебе там прямо, нам влево.
Вавила сел на подводу с бочкой, старик и Липа сели на другую. Поехали шагом, Вавила впереди.
— Мой сыночек весь день мучился, — сказала Липа. — Глядит своими глазочками и молчит, и хочет сказать и не может. Господи батюшка, царица небесная! Я с горя так все и падала на пол. Стою и упаду возле кровати. И скажи мне, дедушка, зачем маленькому перед смертью мучиться? Когда мучается большой человек, мужик или женщина, то грехи прощаются, а зачем маленькому, когда у него нет грехов? Зачем?
— А кто ж его знает! — ответил старик.
Проехали с полчаса молча.
— Всего знать нельзя, зачем да как, — сказал старик. — Птице положено не четыре крыла, а два, потому что и на двух лететь способно; так и человеку положено знать не все, а только половину или четверть. Сколько надо ему знать, чтоб прожить, столько и знает.
— Мне, дедушка, идти пешком легче. А теперь сердце трясется.
— Ничего. Сиди.
Старик зевнул и перекрестил рот.
— Ничего… — повторил он. — Твое горе с полгоря. Жизнь долгая — будет еще и хорошего, и дурного, всего будет. Велика матушка Россия! — сказал он и поглядел в обе стороны. — Я во всей России был и все в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное. Я ходоком в Сибирь ходил, и на Амуре был, и на Алтае, и в Сибирь переселился, землю там пахал, соскучился потом по матушке России и назад вернулся в родную деревню. Назад в Россию пешком шли; и помню, плывем мы на пароме, а я худой-худой, рваный весь, босой, озяб, сосу корку, а проезжий господин тут какой-то на пароме, — если помер, то царство ему небесное, — глядит на меня жалостно, слезы текут. «Эх, говорит, хлеб твой черный, дни твои черные…» А домой приехал, как говорится, ни кола, ни двора; баба была, да в Сибири осталась, закопали. Так, в батраках живу. А что ж? Скажу тебе: потом было и дурное, было и хорошее. Вот и помирать не хочется, милая, еще бы годочков двадцать пожил; значит, хорошего было больше. А велика матушка Россия! — сказал он и опять посмотрел в стороны и оглянулся.
— Дедушка, — спросила Липа, — когда человек помрет, то сколько дней его душа потом по земле ходит?
— А кто ж его знает! Вот спросим Вавилу — он в школу ходил. Теперь всему учат. Вавила! — позвал старик.
— А!
— Вавила, как человек помрет, сколько дней его душа по земле ходит?
Вавила остановил лошадь и тогда
— Девять ден. Мой дядя Кирилла помер, так его душа в избе нашей жила потом тринадцать ден.
— Почему ты знаешь?
— Тринадцать ден в печке стучало.
— Ну, ладно. Трогай, — сказал старик, и видно было, что ничему этому он не верил.
Около Кузьменок подводы свернули на шоссе, а Липа пошла дальше. Уже светало. Когда она спускалась в овраг, то уклеевские избы и церковь прятались в тумане. Было холодно, и казалось ей, что кричит все та же кукушка.
«В овраге», 1900
«В овраге» — одно из самых замечательных произведений не только Чехова, но во всей всемирной литературе, — говорю я. И. А. Бунин. Чехов
ТАЙНА
У него были две жизни: одна явная, которую видели и знали все, кому это нужно было, полная условной правды и условного обмана, похожая совершенно на жизнь его знакомых и друзей, и другая — протекавшая тайно. И по какому-то странному стечению обстоятельств, быть может, случайному, все, что было для него важно, интересно, необходимо, в чем он был искренен и не обманывал себя, что составляло зерно его жизни, происходило тайно от других, все же, что было его ложью, его оболочкой, в которую он прятался, чтобы скрыть правду, как, например, его служба в банке, споры в клубе, его «низшая раса», хождение с женой на юбилеи, — все это было явно. И по себе он судил о других, не верил тому, что видел, и всегда предполагал, что у каждого человека под покровом тайны, как под покровом ночи, проходит его настоящая, самая интересная жизнь. Каждое личное существование держится на тайне, и, быть может, отчасти поэтому культурный человек так нервно хлопочет о том, чтобы уважалась личная тайна.
«Дама с собачкой», 1899
Я видел, как А. П. Чехов, сидя в саду у себя, ловил шляпой солнечный зайчик и пытался — совершенно безуспешно — надеть его на голову вместе со шляпой. И я видел, что неудача раздражает ловца солнечных лучей, — лицо его становилось все более сердитым. Он кончил тем, что, уныло хлопнув шляпой по колену, резким жестом нахлобучил ее себе на голову, раздраженно отпихнул ногою собаку Тузика, прищурив глаза искоса взглянул в небо и пошел к дому. А увидев меня на крыльце, сказал ухмыляясь: «Здравствуйте! Вы читали Бальмонта. „Солнце пахнет травами“? Глупо. В России солнце пахнет казанским мылом, а здесь — татарским потом…»
Горький. Заметки из дневника.
Люди наедине сами с собой
Под окном ялтинского дома, которое выходит в сторону горы Могаби, лежала куча щебня. Тут же лежал молоток. Каждый день Антон Павлович присаживался на корточки к этой кучке и, в глубокой думе, дробил отдельные камушки молотком. Иногда это продолжалось часами. Мария Павловна, наблюдая эту картину, не могла ей дать полного объяснения.
Также Мария Павловна не могла объяснить, зачем Антон Павлович собирал самые простые почтовые семикопеечные марки. Филателистическая их ценность была равна нулю, между тем Антон Павлович собирал их десятками, если не сотнями. В Ялтинском Чеховском музее и ныне показывают стопочку семикопеечных марок, аккуратно подобранных и перевязанных белой ниткой.