Чеканка
Шрифт:
Других щеток не было. Пришлось наносить краску прямо на ржавчину и окалину. Бесполезная работа деморализовала нас, и мы стали невольными обманщиками: а еще это подтвердило подозрение, что здесь отчаянно пытаются найти предлоги, чтобы держать нас занятыми. Мы с горечью чувствуем, что за этот тягостный месяц расплескался наш пыл новичков, который, может быть, провел бы нас через трудности муштры и плаца к службе. Конечно, этот пыл дурно направлен. Наши неопытные руки в своем рвении пытаются чистить все изнутри и снаружи; поэтому теряют в скорости и нарываются на ругань за леность. Но старые солдаты, которые никогда не потратят лишней минуты и не двинут
Пока что мы получаем только ругань и не можем защититься. Здесь, на сборном пункте, четыре сотни рекрутов, шестьдесят офицеров, сто сержантов и капралов. Так что каждый третий властен менять наш курс. Большинство из них так и делает. Нас небрежно швыряют весь день из рук в руки, будто золотые мячики жонглеров: и в нас живет страх мячиков, как бы нас не уронили и не помяли. Помяли, но не разбили: и это прибавляет горечи. Нас можно загонять до полусмерти, но не до смерти: наказать, но не высшей мерой. Нет трепета настоящей опасности, чтобы можно было ускользать и спасаться: только неотвратимость мелких происшествий, от которых сбежать нельзя — а как сбежать из тюрьмы, которую строишь сам себе? Это вызывает разумное раболепие: легче вынести несправедливость, чем объяснить.
Я думаю, что внезапное рявканье сержантов и старшин на параде всегда таит за собой поражение властей, желающих сеять слепой ужас. Они уже превратили нас, пятьдесят штатских, в весьма запуганных военных всего за несколько дней. Наш полковник хорошо сформулировал это в кабинете перед двумя из нас, которых притащили туда за грязные ботинки в пожарном карауле, в тот вечер, когда они были на дерьмовозе. Он сказал: «Мне не хотелось бы выслушивать ваши оправдания. Вы здесь не на суде, и я вам не судья. Мой долг — поддержать авторитет сержанта, который счел нужным представить вас передо мной. Три дня заключения в бараках». Если бы все были так честны. Именно претензия (или разбитая надежда) на справедливость причиняет боль.
Нам, новобранцам, всегда советуют идти по пути наименьшего сопротивления, увиливать от всего, заслуженного или незаслуженного — кроме нашего жалованья. К концу каждого такого увещевания мы напоминаем друг другу: «Не забудем, что мы солдаты», и нас поправляют вопли: «Летчики!», а если капрала нет рядом, то, с насмешкой: «Королевские летчики!» Денно и нощно различие между летчиками и солдатами внушается нам всеми приходящими: и мы усваиваем его с большой охотой, потому что в тяготах работ и муштры нас утешает мысль о том, что есть люди, для которых эта военная суетность и есть профессия.
Мы отождествляем армию с ее образом жизни и уже от души презираем ее, испытываем к ней отвращение. «На хуй армейских», — вопит Китаеза. — «Одна хренатень и никаких денег». Солдаты — части механизма, и их добродетель — подчинение внутри своего великого общества. Летчики — хозяева и повелители, когда не рабы, своих машин, и, хотя в воздухе ими действительно владеют офицеры, но в те долгие часы, когда они на земле, они принадлежат лично нам. Конечно же, не здесь, на сборном пункте. Здесь мы не можем отвлечься от унизительной муштры, которая в нашей последующей жизни летчиков на службе станет лишь наказанием, вроде отбывания на губе.
Может быть, и жаль, что на сборном пункте нет ни единого знака того, чем на самом деле занимаются ВВС — разве что истребитель «бристоль», ржавеющий за оградой на транспортном дворе. Вид полетов воодушевил бы нас, как напоминание о нашем призвании — помочь в завоевании воздушной стихии. Мы присягали этому делу (корпоративное усилие, в котором отдельные имена ничего на значат: но успех придет к объединенным рукам миллиона неизвестных) — завоевать свободное обладание высшей стихией, такое же полное, как вольность человека на земле или свобода моряка в море. А после этого я должен заметить, что только один в казарме вслух выражал желание подняться в воздух. Некоторые надеялись, что им такой возможности не представится.
Но, хотим мы летать или нет, мы летчики, в том новом облике, который новый род войск создает для себя. В ВВС нет ничего армейского, кроме сознания некоторых из офицеров. Летчики бесятся, когда публика называет их «рядовыми авиации». Намеренно, с щепетильностью, доходящей до грани рассудка, Министерство авиации сделало свою службу не похожей ни на армию, ни на флот. Посмотрите на наши звания! Механик авиации второго класса (как все мы сейчас), то же первого класса, ведущий механик авиации. Громоздкие, дурацкие названия! Сами мы сокращаем их до ВМА, МА-1, МА-2, и называем себя «авиамехами» (во время войны) или «мехами». «Мех» — это все равно что «братишка» или «солдатик» в других родах войск, — то, как мы называем себя на службе.
23. У повара
Снова не повезло. Меня выбрали работать на кухне, а это, как мы знаем по опыту, вторая по тяжести задача после дерьмовоза. Во всяком случае, не будет гимнастики. Те, кто назначен на кухню, выползают из кровати в комбинезон и идут затемно, прямо с побудки, не умывшись, на работу, до тех пор, пока караульные не отужинают после семи вечера. Это долгие часы и тепловатые помои: гладкий, мерзостный жир: крупные шматы мороженой говядины с трупным запахом, которые надо таскать из грузовика на разделочный стол: обязательно мокрые руки, волосы и одежда, и вонь, которая не отвязывается целыми днями: особенно несчастен здесь тот, кто ненавидит кухни и всю механику приготовления мясной пищи. В пекарне, правда, нет такой мерзости.
Еще одним злосчастьем для меня сегодня стал молодой повар, который на шумной кухне очень похоже подражал тявканью щенка. Он гордился своим мастерством и искал угол, из которого это прозвучало бы громче всего. Там и без того стоял гвалт, как на бойлерном заводе, а его поминутное: «гав, гав, гав — тяф!», казалось, сводило меня с ума, как будто в мозг снова и снова втыкали стальные иглы. Если я могу сказать, что больше всего мне страшна в этом мире жизнерадостность, то ненавижу я больше всего шум, который лязгает вокруг, пока я не начинаю дрожать, как натянутая струна.
Мое тело с тех пор, когда я завербовался, было все время неприятно закостеневшим, и меня преследовали дурацкие несчастные случаи. Две недели назад я сломал мизинец, поскользнувшись на мокром гудроне во время гимнастики, а в прошлую пятницу растянул ногу в подъеме, таща двойной мешок муки по ступенькам в кухню сектора М. От неверного света в казарме сначала болят глаза, а потом голова, пока я набрасываю эти заметки. В целом картина явно незавидная. Я чувствую свою непригодность, не к жизни в авиации, которую я испробовал и нашел хорошей, но к суровости курса новобранцев. А еще мне не удается перенести на бумагу мощь этой жизни, так же явно, как не удается прожить ее. Все это чарующе огромно: но как перевести назад часы моего тела, чтобы найти в себе беззаботность и увидеть ее? Как вертеть словами, когда весь день я провожу в страхе за себя?