Человечище!
Шрифт:
и вероломным теплом пронесся по пищеводу, внезапно стало легко и светло. Стало
хорошо даже. Звонкий бубен сердца застучал по ребрам, выбивая свой сосредоточенный
ритм.
Жив! Живу! Буду жить! Хрен вы меня убьете, ублюдки с резиновыми подошвами!
Мне помогли подняться.
«Ништяк!» - сказал один из неформалов остальным, потом похлопал меня по плечу. В
плече отдалось теплой вибрацией и легким отголоском боли, которая внезапно стала
прозрачно-блеклой, словно поднятое
разрушаемое настоящим.
Налили еще – теперь стаканы были у всех. Молча выпили, поглядели на фонарь, потом
на то, что под ним. Переулок трагично проваливался во тьму, словно пьяный кочегар в
печь.
Заговорили. Спасателей звали Крест, Кикимор, Кранк и почему-то Бетховен. Три «К» и
одна «Б». Они были местными, а черные силуэты с резиновыми подошвами – залетными
гопниками-гастролерами. Так я все понял с их слов. Так мне прошептал фонарь, белым
светом облизывающий переулок.
Снова выпили, прожевали заскорузлый кусочек ночи. Я посмотрел на неформалов:
хорошие ребята! И даже гитара у них нашлась. Пройдясь по рукам, она очутилась у
Бетховена – тезки великого композитора. Тот взял несколько аккордов, мотнул головой
туда-сюда и протяжно запел:
Тили-тили, трали-вали,
Все мы выживем едва ли…
Джага-джага, буги-вуги –
Все мы в лапах Кали-юги!
Гадливое спокойствие полупьяной ночи наполнило мое тело, осторожной инъекцией
проникло в мозг. Я готов был обделаться от удовольствия. Еще бы! Живу! И даже смогу
вновь идти по обезображенному гримасой самодовольства проспекту с проплывающими
мимо меня плащами, пуховыми куртками и оранжевыми ватниками пролетарского люда.
Черт возьми, бейте морду любому, кто скажет, что не боится смерти. Вот тогда и
поглядим, как он заговорит.
Вот я боюсь. И не стесняюсь в этом признаться. До свинячьего дикого визга боюсь и до
непроизвольного мочеиспускания. Боюсь смерти – и все. Как и остальные люди-людишки, черви-червячишки. Я хочу жить и даже готов полюбить этот затхлый и вонючий город с
его серыми пятнами лиц и спящими вагоновожатыми. Лишь бы жить, лишь бы жить
(противная предательская струйка пота ползет вдоль позвоночника, перекатываясь по его
продрогшим бугоркам).
Неформалы опять наполнили стаканы. Резкий взмах – и их содержимое вместе с
фонарным светом и проекцией переулка оказываются в горле. Ух!
Стало тепло, невероятно и желчно. Не было больше черных силуэтов и их улыбающихся
подошв. Зато был портвейн.
И жизнь – моя хромая на обе гангренозные ноги, избитая
собралась в воображении теплой и уютной картинкой. Безнадежный и бессмысленный
рефлекс заиндевевшей души на мимолетное отвратно пахнущее портвейновое тепло в
пустом холодильнике города.
Передо мной были два оголенных провода, и стоило сжать зубами оба ради этих
нескольких минут блаженного спокойствия. Я впился в них, я стал частью этого тока, и
ток тоже стал частью меня. Я слился с переулком и фонарем, с темнотой и неформалами, мои легкие стали легкими города, а вены – венами времени, умершего в самом начале
моего путешествия. Все мы в лапах Кали-юги! Тили-тили, буги-вуги!
Сердце билось учащенно, импульсы безнадежно радостного, всепоглощающего
мироощущения ползли по телу, от мозга – к рукам и ногам, и в обратном направлении –
тоже. Было легко и совершенно непринужденно. Как будто…
Один из моих спасителей заплакал. Тот, который назвался Кранком. Отчего он вдруг
разразился безудержным плачем, не могли сказать даже его друзья. А он рыдал все
сильнее – начав с низкой, тоскливой ноты, он, исказившись лицом, все повышал свой
голос, вырывавшийся из груди, словно треск разрываемого изнутри тела, превращал его в
рев зашедшего в смертельное пике истребителя, - и горячие капли вытекали из глаз его и
катились по щекам.
Он плакал кровью, темно-бурой жидкостью, дымящейся в ночном холоде, пристающей к
коже ржавыми хлопьями. Кровью, наполнявшей собой каждую клетку наших косных туш.
И серое месиво у его ног становилось багряным. Кали-юга, трали-вали! Все мы выживем
едва ли!
И заплакали тогда все. И остатки портвейна потекли из опрокинутой бутылки. И была
эта бурая вонючая жидкость похожа на кровь, как сын похож на мать или отца. Они текли
и мешались друг с другом – кровь и портвейн, огонь непокорства – на сером снегу.
И мы все смотрели на это ширящееся пятно и плакали: наша кровь ничем не отличалась, одинаково бурая и парящая – она проплавляла в снегу дыру. Наши проспиртованные
слезы, идущие из глаз, но не из глубин гадких нестерильных тел, а прямиком из глубин
пылающих огнем душ, падали туда же и перемешивались с кровью. Глубоко внутри нас
вскрылись смертельные раны сумасшествия.
А мы плакали… и каждый плакал о своем горе, но слезы наши не брезговали родниться
на снегу, и один большой океан плачущего безумия поглощал мир, сжигая снег,
окрашивая асфальтную серость в цвета огня. В цвета страсти. В цвета смерти…
Огромный красный занавес отгородил зрительный зал от сцены. Тысячи глаз хотели