Человек без свойств (Книга 1)
Шрифт:
Глупые энтузиасты не видят отчаянной потребности в идеализме, за этим таящейся. Мир пишущих и обязанных писать полон великих слов и понятий, которые потеряли свои предметы. Эпитеты великих людей и восторги живут дольше, чем поводы к ним, и поэтому множество эпитетов остается в излишке. Когда-то один значительный человек создал их для другого значительного человека, но оба давно мертвы, а пережившие их понятия надо как-то применять. Поэтому к определениям все время подыскивают человека. «Могучая полнота» Шекспира, «универсальность» Гете, «психологическая глубина» Достоевского и всякие другие понятия, оставленные долгим развитием литературы, сотнями застревают в головах пишущей братии, и та просто из-за затоваривания эпитетов называет сегодня уже какого-нибудь теннисного стратега «глубоким» или какого-нибудь модного стихотворца «великим». Понятно, что она благодарна, когда может пристроить к кому-нибудь без потерь накопившиеся у нее слова. Но этот кто-нибудь должен быть человеком, чье значение есть уже факт, благодаря чему всем понятно, что слова эти приложить к нему можно, неважно, к какому именно месту. И таким человеком был Арнгейм; ибо Арнгейм был Арнгеймом, в Арнгейме присутствовал Арнгейм, будучи наследником своего отца, он уже родился как событие, и не могло быть сомнения в актуальности того, что он говорил. Ему достаточно было сделать лишь небольшое усилие и сказать что-нибудь, что при наличии доброй воли можно было найти значительным. И Арнгейм сам сформулировал это в виде очень верного правила. «Большая часть реального значения человека заключена в его способности сделать себя понятным своим современникам», — говорил он.
Итак, он и на сей раз отлично поладил с газетами, им завладевшими. Он только посмеивался над честолюбивыми финансистами и политиками, предпочитавшими покупать целые леса газет, чтобы держать прессу в своих руках; эта попытка влиять на общественное мнение казалась ему такой же грубой и малодушной, как мужчина, который предлагает женщине за ее любовь деньги, хотя все может получить гораздо дешевле, разволновав ее воображение. Он ответил
Другие знаменитости, участвовавшие в Соборе, не обладали таким же бессознательным даром нравиться прессе, но этот эффект они заметили; а поскольку друг о друге знаменитости вообще знают мало и в поезде вечности, везущем их всех вместе, видят друг друга по большей части лишь в вагоне-ресторане, то особый общественный вес, приобретенный Арнгеймом, подействовал без проверки и на них, и хотя он по-прежнему не появлялся на заседаниях всех назначенных комитетов, в Соборе ему сама собой досталась роль центральной фигуры. Чем дальше продвигалась эта ассамблея, тем ясней становилось, что он подлинная ее сенсация, хотя для этого он ничего, по сути, не делал, кроме того, может быть, что и в беседах со знаменитыми сорадетелями выражал мнение, которое можно было истолковать как великодушный пессимизм, в том смысле, что от Собора вряд ли следует чего-либо ждать, но, с другой стороны, такая благородная задача сама по себе уже требует от тебя всей отпущенной тебе веры и самоотверженности. Такой деликатный пессимизм завоевывает доверие и среди великих умов; ибо по каким-то причинам представление, что ум сегодня вообще никогда не добивается настоящего успеха, приятнее, чем представление, что ум одного из коллег такого успеха добился, и сдержанный отзыв Арнгейма о Соборе можно было понимать как согласие с более приятным.
78
Превращения Диотимы
Чувства Диотимы развивались не совсем по такой же восходящей прямой, как успех Арнгейма.
Бывало, что среди гостей и в ее изменившейся, оголенной во всех комнатах квартире ей казалось, будто она проснулась в стране, которая ей снилась. Она стояла тогда, окруженная пространством и людьми, свет люстры стекал по ее волосам на плечи и бедра, она почти чувствовала на себе его светлые струи, и вся она была статуей, ей впору было застыть фонтанной фигурой в самом центре самого центра мира, купаясь в величайшей духовной прелести. Она считала это положение неповторимой возможностью осуществить все, что казалось ей в жизни самым важным и самым великим, и уже не очень-то беспокоилась о том, что никаких определенных мыслей на этот счет у нее не было. Сама квартира, присутствие в ней людей, сам вечер окутывали ее, как желто-шелковое изнутри платье; она чувствовала его кожей, но не видела. Время от времени взгляд ее обращался к Арнгейму, который обычно стоял где-нибудь в группе мужчин и разговаривал; но потом она замечала, что ее взгляд уже все время на нем покоился, и теперь к нему оборачивалось только ее пробуждение. Хотя она и не глядела на него, на лице его непрестанно покоились, если так можно сказать, и сообщали ей, что в нем происходило, самые кончики крыльев ее души.
И если уж зашла речь о перьях, то можно прибавить, что и в его облике было что-то из области сновидений — этакий торговец с золотыми ангельскими крыльями, спустившийся сюда в собрание. Грохот экспрессов и курьерских поездов, гуденье автомобилей, тишина охотничьих домиков, плескание парусов на яхтах были в этих невидимых, сложенных, тихо шелестевших, когда рука его делала объясняющий жест, крыльях, которыми наделяло его ее чувство. Арнгейм по-прежнему часто бывал в отъезде, и от этого в его присутствии всегда было что-то выходившее за пределы момента и местных событий, весьма уже важных для Диотимы. Она знала, что в то время, как он находился здесь, тайно прибывали и отбывали телеграммы, посетители и его собственные эмиссары. Постепенно у нее сложилось представление, возможно даже преувеличенное, о значении всемирной фирмы и ее сплетенности с событиями большого мира. Арнгейм норой захватывающе интересно рассказывал об отношениях международного капитала, о заокеанских сделках и политических подоплеках; совершенно новые горизонты, впервые вообще горизонты открылись перед Диотимой; надо было только хоть раз послушать, как он говорит, например, о франко-германских противоречиях, о которых Диотима знала немногим больше того, что все в ее окружении питали к Германии легкую антипатию, смешанную с каким-то тягостным чувством братского долга; в его освещении это становилось галльско-кельтско-остео-эндокринологической проблемой, связанной с проблемой лотарингского угля и далее мексиканской нефти, а также с противоречиями между англосаксонской и Латинской Америкой. О таких подоплеках начальник отдела Туцци не имел представления или, по крайней мере, не показывал, что оно есть у него. Он довольствовался тем, что время от времени напоминал Диотиме, что, по его мнению, присутствие Арнгейма и арнгеймовское пристрастие к их дому никак нельзя понять, не предположив каких-то скрытых целей, но насчет возможного их характера он помалкивал, да и сам ничего об этом не знал.
Вот почему супруга его глубоко чувствовала превосходство новых людей над методами устаревшей дипломатии. Она не забывала той минуты, когда приняла решение поставить Арнгейма во главе параллельной акции. Это была первая великая идея ее жизни, и она, Диотима, находилась тогда в удивительном состоянии; на нес нашла какая-то мечтательная истома, идею занесло в какую-то дивную даль, и все, что составляло дотоле мир Диотимы, потекло в истоме навстречу этой идее. То, что из всего этого можно было облечь в слова, значило, прямо сказать, куда как мало; это было сверканье, сиянье, это была странная пустота и быстрая смена идей, и можно было даже спокойно признать, — думала Диотима, — что суть всего этого, мысль поставить Арнгейма во главе небывалой патриотической акции, не лезла ни в какие ворота. Арнгейм был иностранец, это оставалось в силе. Значит, осуществить этот замысел с такой же простотой, с какой она изложила его некогда графу Лейнсдорфу и своему супругу, нельзя было. Но тем не менее все вышло так, как ее осенило тогда, в этом состоянии. Ведь и все другие усилия наполнить акцию действительно возвышенным содержанием оказывались до сих пор тщетными; большое первое заседание, работа комитетов, даже этот частный конгресс, от которого, кстати, Арнгейм, повинуясь какой-то удивительной иронии судьбы, предостерегал, не произвели до сих пор ничего другого, кроме как опять-таки Арнгейма, вокруг которого все толпились, который должен был говорить без умолку и составлял тайное средоточие всех надежд. То был новый тип человека, призванный сменить старые силы в руководстве судьбами. Она вправе была гордиться тем, что это она сразу же открыла его, поговорила с ним о проникновении нового человека в сферы власти и помогла ему идти здесь своим путем, несмотря на сопротивление всех других. И если бы Арнгейм действительно замышлял при этом что-то особое, то и тогда Диотима была бы почти заранее готова поддерживать его всеми средствами, ибо великий час не терпит мелочной проверки, а она ясно чувствовала, что жизнь ее находится на вершине.
Если не считать неудачников и счастливчиков, все люди живут одинаково плохо, но живут они плохо на разных этажах. Это этажное самолюбие представляет собой сегодня для человека, которому в общем не очень-то виден смысл его жизни, чрезвычайно заманчивый заменитель. В исключительных случаях оно может вырасти в опьянение высотой и властью, ведь есть же люди, у которых на верхних этажах кружится голова, даже если они знают, что стоят в центре комнаты и окна закрыты. (Стоило Диотиме подумать, что один из влиятельнейших людей Европы работает вместе с нею над тем, чтобы внести духовность в сферы власти, и как ее свело с ним прямо-таки рукою судьбы, и что происходит, даже если на высоком этаже всемирно-австрийского механизма человечества в этот день как раз и не происходило ничего особенного, — стоило ей об этом подумать, как развязывались, распускались узлы, скреплявшие ее мысли, скорость их возрастала, ход их делался легче, они сопровождались необыкновенным чувством удачи и счастья, и в наплыве их приходили озарения, которые поражали ее самое. Ее чувство собственного достоинства выросло; успехи, в какие она раньше и верить-то не осмелилась бы, находились в непосредственной близости, она чувствовала себя более веселой, чем то было привычно ей, иногда ей « приходили в голову даже рискованные шутки, и что-то такое, чего она не замечала за собой никогда в жизни — волны веселья, даже распущенности, — пронизывало ее насквозь. Она чувствовала себя как в башенной комнате со множеством окон. Но была в этом и своя жутковатость. Ее мучило неопределенное, общее, невыразимое чувство благополучия, рвавшееся к каким-нибудь действиям, к какой-то всесторонней деятельности, представления о которой не удавалось составить себе. Можно, пожалуй, сказать, что до ее сознания вдруг дошло вращение земного шара у нее под ногами, и перестать сознавать это она не могла; или что эти бурные процессы без конкретного содержания были такой же помехой, как прыгающая у ног собака, которая вдруг неведомо откуда взялась. Поэтому Диотиму пугала порой эта перемена, происшедшая с ней без ее несомненного одобрения, и в общем ее состояние походило больше всего на ту светлую нервную серость, которая составляет цвет нежного, лишенного всякой тяжести неба в унылый час величайшего зноя.
Стремление Диотимы к идеалу претерпело при этом важную эволюцию. Стремление это никогда вполне
Не будет преувеличением сказать, что в глубине души он порой испытывал к этому самое настоящее отвращение, и потому общественный успех, которого добилась в ту пору его супруга, причинял ему чуть ли не боль. Диотима пользовалась всеобщим расположением, а это начальник отдела Туцци при всех обстоятельствах уважал настолько, что боялся показаться человеком тупым, если ответит на непонятные ему капризы жены окриком или слишком резкой насмешкой. Постепенно ему стало ясно, что это мука мученическая, которую притом надо тщательно скрывать, — быть супругом выдающейся женщины, что это в известном смысле похоже на кастрацию в результате несчастного случая. Он всячески старался, чтобы этого не замечали, бесшумно и незаметно появлялся и исчезал, закутавшись в облако официально любезной непроницаемости, когда у Диотимы бывали гости или происходили совещания, делал при случае вежливо-полезные или отпускал утешительно-иронические замечания по их поводу, проводил свою жизнь как бы в замкнутом, но дружественном соседнем мире, был всегда как бы в полном согласии с Диотимой, время от времени давал даже ей с глазу на глаз мелкие поручения, открыто показывал свое благосклонное отношение к частым в его доме визитам Арнгейма, изучал в свободные от важных забот службы часы сочинения Арнгейма и ненавидел пишущих мужчин как причину своей муки.
Ибо это был вопрос, к которому главный вопрос, по какой причине Арнгейм бывает у него в доме, теперь порою сводился: почему Арнгейм писал? Писание — особая форма болтовни, а мужчин-болтунов Туцци терпеть не мог. У него они вызывали энергичное желание сомкнуть по-матросски челюсти и сплюнуть сквозь сжатые зубы. Тут были, конечно, исключения, с которыми он считался. Он знал нескольких высокопоставленных чиновников, опубликовавших по выходе на пенсию свои воспоминания, да и таких, что пописывали в газетах; Туцци объяснял это тем, что чиновник пишет, только если он недоволен или если он еврей, ибо евреи были, по его убеждению, честолюбивы и всегда недовольны. Еще писали книги о пережитом крупные практические деятели; но на закате жизни и в Америке или разве что в Англии. Кроме того, Туцци и вообще был литературно образованным человеком и, как все дипломаты, предпочитал мемуары, где можно было набраться умных суждений и знания людей; но ведь неспроста, видимо, таковых сегодня не пишут, и, вероятно, это какая-то устаревшая потребность, отставшая от эпохи новой деловитости. Пишут наконец и потому, что это профессия; это Туцци признавал целиком и полностью, если ты хорошо этим зарабатываешь или подходишь под как-никак существующее понятие «поэт»; он чувствовал себя даже несколько польщенным, видя у себя тузов этой профессии, к которой до сих пор относил писателей, кормящихся из секретного фонда министерства иностранных дел, хотя и «Илиаду», и Нагорную проповедь, высоко им ценимые, он тоже, не долго думая, причислил бы к этим достижениям, возможность которых объясняется добровольным или вынужденным профессиональным трудом. Только с чего бы такой человек, как Арнгейм, совершенно не нуждавшийся в этом, стал так много писать — вот где, как особенно теперь подозревал Туцци, таилось что-то, до чего он никак не мог докопаться.