Человек нашего столетия
Шрифт:
Настала ночь, когда комета появилась и должна была упасть на землю. Меня не отослали спать, я слышал, как кто-то сказал, что теперь это не имеет смысла, пусть дети тоже сойдут в сад. В большом саду столпилось очень много людей, так много я их здесь никогда не видел, были тут и дети из наших и соседних домов; и все они, взрослые и дети, пристально смотрели на небо, где повисла комета, огромная и сверкающая. Как сейчас, вижу ее, распластанную на полнеба, и, как тогда, у меня начинает болеть затылок от того, что приходилось сильно закидывать голову назад, чтобы увидеть комету во всю длину. Вполне возможно, что моя память немного увеличила ее, и занимала она не полнеба, а значительно меньшую его часть. Я предоставляю судить об этом другим, тем, кто в то время был взрослым и незапуганным. Но стало так светло, как днем, хотя я точно помню, что все происходило ночью, потому что первый раз в этот час меня не уложили спать, что, собственно, и явилось для меня истинным событием. Все стояли в саду, смотрели на небо и ждали. Взрослые замерли, стало необычайно тихо, говорили вполголоса, не стояли на месте только дети, на которых никто не обращал внимания. В этом ожидании я почувствовал переполнявший всех страх, потому что кто-то, стараясь отвлечь меня, протянул мне ветку с вишнями. Я положил несколько вишен в рот и, задрав голову, следил глазами за огромной кометой. То ли из-за напряжения в затылке, то ли из-за
Все это длилось очень долго, люди не расходились, они стояли почти вплотную, плечом к плечу, я не могу различить среди них отца и мать, не вижу в отдельности никого из своих близких. Я вижу их всех только слитыми воедино, и, если бы я так часто потом не употреблял это слово, я бы сказал сейчас, что вижу их как массу, массу, застывшую в ожидании.
Волшебный язык.
Огонь
[…] Возвратившись из магазина домой, отец сразу направлялся к матери. В ту пору они очень любили друг друга и общались между собой на только им одним понятном языке, немецком, языке их самых счастливых лет, проведенных в венской школе. Чаще всего они говорили о «Бургтеатре», в котором еще до своего знакомства восхищались одними и теми же пьесами и исполнителями. Их воспоминаниям не было конца. Позднее я узнал, что во время подобных разговоров они и влюбились друг в друга. И если каждому из них в отдельности не удалось воплотить в жизнь свою мечту о театре — оба страстно хотели стать актерами, — то, объединившись, они смогли добиться разрешения на брак, против которого имелись серьезные возражения.
Дед Ардитти, глава одного из самых родовитых и богатых семейств болгарских сефардов, сопротивлялся браку своей младшей и любимой дочери с сыном выскочки из Адрианополя. Дед Канетти, в юности нищий, выброшенный на улицу сирота, хоть и добился своими силами высокого положения и благополучия, но остался в глазах другого деда комедиантом и лжецом. «Es mentiroso» — «Он лжец», — слышал я собственными ушами, когда он думал, что меня нет поблизости. Дед Канетти в свою очередь презирал спесивых Ардитти, которые смотрели на него сверху вниз. Его сын мог взять в жены любую девушку, считал дед, зачем ему это ненужное унижение — женитьба на дочери именно Ардитти. Так моим родителям пришлось сначала скрывать свою связь, и лишь постепенно благодаря неимоверному упорству и активной помощи старших братьев и сестер, а также хорошо настроенных родственников им удалось приблизиться к желанной цели. В конце концов оба старика сдались, однако навсегда сохранили напряженные отношения, а по сути — терпеть друг друга не могли. В те памятные времена тайных встреч немецкий язык, на котором говорили многочисленные театральные пары героев-любовников, стал для молодых людей неиссякаемым источником любовного напитка.
Итак, у меня было достаточно оснований чувствовать себя отверженным, когда родители затевали свои бесконечные разговоры. Какими они тогда становились веселыми, оживленными! Эти перемены я связывал со звучанием немецкой речи. Я напряженно вслушивался, а потом расспрашивал, что значит то или иное слово. Они смеялись и отвечали, что я еще слишком мал, чтобы это понять. Они раскрыли мне тайну только одного-единственного слова — «Вена», — и считали это достаточным. Я думал, что речь идет о каких-то волшебных вещах, названия которых существуют только на немецком языке. После долгих и напрасных просьб я, раздосадованный, убегал прочь и, спрятавшись в почти всегда пустой комнате, произносил услышанные от них фразы с такой же интонацией, словно волшебные заклинания; я часто повторял их про себя, а оставшись один, тараторил без передышки, будь то слова или предложения, — все, что выучил, подряд, в таком темпе, что меня, наверное, никто не понял бы. Но я тщательно следил за тем, чтобы родители ничего не заметили, на их тайну я отвечал своей.
Я определил имя, которым отец называл мать, когда они разговаривали по-немецки. Ее звали Матильда, а он называл — Мэди. Один раз в саду я, изменив голос, крикнул: «Мэди! Мэди!» Так окликал ее отец из сада, возвращаясь домой. Затем я спрятался за дом и немного спустя с. невинным видом появился на прежнем месте. Там стояла мать, которая растерянно спросила, не видел ли я отца. Я возликовал, как же: она приняла мой голос за отцовский. Но все же я нашел силы не выдать себя, когда она как о чем-то непостижимом рассказывала об этом вернувшемуся домой отцу.
Им и в голову не приходило в чем-то заподозрить меня, а я в то время больше всего хотел овладеть их тайным языком. Не могу объяснить, почему я не обижался на отца. Но на мать я затаил глубокую обиду, которая прошла, только когда годы спустя после смерти отца она сама научила меня немецкому.
Однажды весь наш двор заволокло дымом, кто-то из девочек, выбежав на улицу, увидел, что по соседству горит дом. Огонь уже полыхал вовсю, и дом вряд ли можно было спасти. Вмиг опустели три дома в нашем дворе, все, кто там жил, кроме бабушки, которая никогда не поднималась со своего дивана, бросились на улицу по направлению к огню. Оставшись один, я немного оробел, а может, и меня притягивал огонь или, что скорее всего, направление, в котором все скрылись. Во всяком случае, я тоже, нарушив запрет, выбежал через открытые ворота на улицу и был тут же подхвачен потоком спешащих людей. К счастью, я вскоре заметил двух наших девочек постарше, и они, не в силах изменить маршрут, подхватили меня с двух сторон за руки и быстро потащили вперед. На некотором расстоянии от огня они остановились, может быть опасаясь за меня, тут-то я впервые и увидел горящий дом. Он уже полностью был охвачен пламенем, с треском рушились балки, сыпались искры. Наступал вечер, быстро темнело, но огонь освещал все кругом. Но больше, чем горящий дом, меня поразили копошившиеся вокруг люди. С нашего места они казались маленькими и черными, их было очень много, и они сновали во все стороны. Некоторые приближались к дому, другие удалялись от него, и все несли что-то на спине. «Воры! — крикнули девочки. — Это воры! Они тащат вещи из дома, пока их не застали». Это зрелище вызвало у них не меньшее возбуждение, чем вид горящего дома; это возбуждение передавалось и мне по мере того, как они все громче кричали: «Воры!» Маленькие черные фигурки без устали суетились около дома или, пригнувшись к земле, убегали прочь. Некоторые — перекинув через плечо мешки, другие — согнувшись, под тяжестью каких-то угловатых предметов, неразличимых издали; на мой вопрос, что они несут, девочки твердили только одно: «Воры! Это воры!»
Эта незабываемая картина снова как бы вошла в мое сознание много лет спустя с полотен одного художника, так что теперь я не знаю, что хранила моя память прежде и что добавилось от них. Мне было девятнадцать, когда я в Вене увидел полотна Брейгеля. Я тут же узнал множество маленьких человечков из того огня моего детства. Полотна были мне так знакомы, будто я сними вырос. Сильная тяга влекла меня к ним каждый день. Часть моей жизни, начавшаяся тем огнем, нашла в них свое прямое продолжение, словно и не лежало между ними пятнадцати лет. Брейгель стал самым необходимым мне художником; но я проник
Начало войны
Лето 1914 года мы проводили в Бадене под Веной. В желтом двухэтажном домике, не помню, на какой улице, вместе с нами жил высокий офицерский чин в отставке, интендант, занимавший с женой весь нижний этаж. Время настало такое, что от офицеров негде было укрыться.
Почти весь день мы с матерью гуляли в санаторном парке. На круглой веранде в центре парка играл небольшой оркестр. Дирижировал им худой мужчина по имени Конрат, которого мы, мальчишки, дразнили «carrot», морковка. С младшими братьями, трех и пяти лет, я тогда очень бойко говорил по-английски, в немецком они чувствовали себя еще нетвердо, ведь прошло всего два месяца, как мисс Брей вернулась в Англию. Общение не на английском было бы для нас в ту пору неестественным, вынужденным, да и в парке нас знали как маленьких английских мальчишек.
Здесь всегда толпился народ, в основном из-за музыки, но в конце июля, перед началом войны, стекающаяся в парк людская масса густела на глазах. Возбуждение нарастало, но я не задумывался почему, и, когда мать просила не кричать за играми так громко по-английски, я слушал ее вполуха, а младшие и подавно.
Однажды днем, помнится, первого августа [143] , объявили, что началась война. «Морковка» дирижировал, а оркестрик играл, когда кто-то протянул ему записку; он раскрыл ее, прервал музыку и, сильно постучав по пульту дирижерской палочкой, громко прочел: «Германия объявила войну России». Оркестрик грянул гимн австрийскому кайзеру, все встали, поднялись и сидевшие на скамьях, и тоже запели: «Сохрани, господь, спаси, господи, нашего кайзера и нашу страну!» Гимн я выучил в школе и немного неуверенно стал подпевать. Едва закончив один, запел другой, германский: «Хвала тебе в венце Победителя!» В нем я уловил что-то похожее на английский «God save the King» [144] , но с другими словами. И хотя во всем этом я чувствовал что-то направленное против Англии, но то ли по старой привычке, то ли из своенравия запел что было сил английский текст, а мои младшие братья в полном неведении стали подтягивать своими тоненькими голосами. Кругом стояли люди, и не услышать нас было невозможно. Вдруг я увидел рядом С собой искаженные злобой лица, и потом к нам потянулись руки и ладони, бившие наотмашь. Били в основном меня, девятилетнего, но перепало и младшим, даже самому маленькому, Георгу. Били все, скопом, до тех пор, пока оттесненная чуть в сторону мать не поняла, что происходит. Больше всего меня поразили искаженные ненавистью липа. Кто-то предупредил мать, и она, пронзительно крикнув: «Но ведь это же дети!» — протиснулась к нам, схватила в охапку всех троих и стала гневно стыдить окружающих, которые ей ничего не сделали, потому что она говорила, как венка, и даже выпустили нас в конце концов из этой страшной давки.
143
…помнится, первого августа… — 1 августа 1914 г. Германия объявила войну России, 3 августа — Франции. 4 августа Англия объявила войну Германии.
144
«Godsave the King» (англ.) — «Боже, храни короля», британский национальный гимн.
Я не совсем понял, что натворил, но тем неизгладимее запечатлелась во мне эта первая встреча с враждебной массой. Впоследствии я всю войну, до 1916 года в Вене и потом в Цюрихе, был настроен проанглийски. Но и побои не прошли даром: до тех пор пока мы жили в Вене, я остерегался невзначай выдать свое умонастроение. Произносить английские слова вне дома нам было строжайше запрещено. Я соблюдал этот запрет, но с тем большим рвением читал свои английские книги.
Четвертый класс народной школы — а в Вене я начал с третьего — пришелся уже на годы войны, и все мои воспоминания связаны с войной. Нам выдали желтую тетрадь с песнями, так или иначе перекликающимися с темой войны. Первым шел гимн кайзеру, который мы исполняли ежедневно в начале и в конце занятий. Две песни из желтой тетради мне понравились: «Заря, заря, светишь ты мне, молодому, в последний раз», а моя любимая начиналась словами: «Там на лугу — две галки, не больше» [145] , и дальше, кажется: «Знать, умру я во вражеской Польше». Много чего мы спели тогда из желтого песенника, но песни эти все же были куда пристойнее отвратительных, пропитанных ненавистью рифмовок, которые проникали и к нам, младшим школьникам: «Сербия, ты помербия», «Один пистолет — русского нет!», «Один байонет француза нет!», «Один пинок — англичанин утек!» Когда я в первый и последний раз принес такую рифмовку домой и сказал Фанни: «Один пистолет — русского нет!» — она тотчас пожаловалась матери. Может быть, в ней заговорила чешская чувствительность, ибо патриоткой ее никак не назовешь, да и с нами, детьми, она никогда не пела военных песен, которые я разучивал в школе. А может, она просто была нормальным человеком, для которого рифмовка «Один пистолет — русского нет!» в устах девятилетнего ребенка звучала особенно омерзительно. Во всяком случае, это так сильно задело ее, что она не одернула меня, а молча пошла к матери и заявила, что больше служить у нас не может, потому как ей приходится выслушивать подобные вещи от детей. Мать, оставшись со мной наедине, очень сурово спросила, что я хотел сказать этой рифмовкой. Я ответил: ничего. Мальчишки в школе твердят их все время, а я терпеть их не могу. Я не лгал, поскольку, как уже говорил, был настроен проанглийски. «Так что же ты тогда болтаешь чепуху вслед за ними?! Фанни слушать это неприятно. Ее оскорбляет, когда ты говоришь такую мерзость. Русский такой же человек, как ты и я. Моей лучшей подругой в Рущуке была русская, Ольга. Ты уже забыл ее». Да, я забыл ее, а тут вдруг вспомнил, как часто слышал это имя. Мать отчитала меня всего один раз, но этого было достаточно. Она так сильно выразила свое недовольство, что я не только не повторял больше этих рифмовок, но и испытывал отвращение к любым злобным милитаристским призывам, которые позднее слышал в школе, а слышал я их ежедневно. Конечно, далеко не все болтали эту гадость, напротив, таких было мало, но зато они и твердили ее беспрестанно. Может быть, чувствуя себя в меньшинстве, они старались таким образом самоутвердиться.
145
«Заря, заря, светишь ты мне…»…«Там на лугу — две галки…» — две популярные немецкие песни. Первая из них («Morgenrot, Morgenrot, leuchtest mir zum friihen Tod») является переложением стихотворения знаменитого сказочника Вильгельма Гауфа (1802–1827) «Утренняя песня всадника». Вторая («Driiben am Wiesenrand ho-cken zwei Dohlen») принадлежит австрийскому писателю Хуго Цукерману (1881–1914), приобретшему благодаря этой песенке огромную популярность в Германии.