Человек нашего столетия
Шрифт:
Я предпочитал, чтобы он ничего обо мне не узнал. Поэтому я помалкивал, сидя за столом рядом с Ибби. Меня угнетала мысль, что я сижу за одним столом с божеством. На душе у меня было неспокойно, будто я пробрался сюда без разрешения. Он был совсем другим, не таким, каким я его знал по лекциям. Он не метал громы и молнии и никого не проклинал. Из всех, сидевших за столом, — а было там человек десять-двенадцать— он был самый вежливый. С каждым он был необычайно внимателен и заботлив, будто хотел уверить в своем особом расположении. Никто не чувствовал себя обойденным его вниманием, он не утратил ни капли того всеведения, которое в нем предполагали. Но он нарочито отступал в тень, миролюбиво прятался за спины других, чтобы быть равным среди равных и не задевать ничьих самолюбий. Он улыбался с такой непринужденностью, что мне казалось, будто он притворяется. Я видел его в бесчисленных ролях и знал, как он умеет притворяться, но его теперешняя роль была для меня совершенно неожиданна, и он выдерживал ее час и более. Я ждал от него чего-то неожиданного, чрезмерного, а он рассыпался в любезностях, был нежен с каждым из сидящих за столом, но к Брехту относился с любовью, как к сыну, юный гений был его избранником.
Разговор вертелся вокруг «Трехгрошовой оперы», которая
Ессе Homo [176]
«Сейчас мы пойдем к Гросу», — сказал Виланд. Мне не верилось, что можно вот так запросто взять да и пойти к художнику. Виланд хотел прихватить у него кое-что для издательства, но еще больше ему хотелось поразить меня, он давно заметил, что в Берлине есть человек, с которым я горел желанием познакомиться. Ему доставляло удовольствие знакомить меня со всем, что было примечательным в этом городе. Моя неопытность была ему но душе. Я напоминал ему его самого в пору первого появления в Берлине. Он не был властолюбив, как Брехт, всегда окруженный поклонниками. Брехту нравилось выглядеть этаким прожженным плутом, он, похоже, с ранних лет стремился к этому.
176
Ессе Homo — т. е. Георг Грос (см. коммент. к с. 124), один из значительных художников-экспрессионистов и лидеров возглавляемого Р. Хюльзенбеком берлинского дадаизма в 1917–1920 гг. Характерное для этих течений анархическое бунтарство приобрело в карикатурах Г. Гроса острую социально-критическую направленность. «Ессе Homo» (1922) — так называлась серия графических работ Гроса, выполненная в характерной для него гротескной манере.
Лишь бы не казаться молодым, лишь бы выглядеть старше своего возраста. К неопытности он относился с презрением, невинность ненавидел, ставил ее наравне с глупостью. Он не хотел стать чьей-либо жертвой, и даже тогда выставлял напоказ свою раннюю зрелость, когда в ней никто не сомневался. Он напоминал школьника, который впервые в жизни закурил сигарету и собрал вокруг себя товарищей, чтобы подбить их на то же самое. Виланд же был влюблен в невинную пору своего детства, она виделась ему идиллией. Ему удалось утвердить себя в циничном Берлине. Беззащитным он не был, в его распоряжении были все необходимые приемы самообороны, он доказал свою способность к так называемой борьбе за выживание, для которой нужны твердость и в еще большей мере хладнокровие. Но утвердить свое достоинство он мог только в одном случае: если цепко держался за образ невинного мальчика-сироты, каким он когда-то был. В своих воспоминаниях он все еще оставался мальчишкой. Иногда мы вместо работы отводили душу в таких разговорах. Несмотря на всю нашу занятость — а человек в Берлине всегда занят чрезвычайно, — мы, сидя за круглым столом в чердачной комнатке, забывали о предмете наших занятий, Эптоне Синклере, и говорили о юности Виланда. Ему и сейчас было только тридцать два года, но нынешнего Виланда от Виланда пятнадцатилетней давности отделяло огромное расстояние.
Он показывал мне все, в первую очередь людей, которых можно было увидеть в Берлине, с такой непосредственностью, будто он сам только что оказался в этом городе. Ему нравилось видеть мое изумление, но он не отличался особой наблюдательностью, его занимал не столько я, сколько он сам в ту пору, когда он был в моем возрасте. Мне было приятно, что он никогда не унижал меня и всюду представлял своим «другом и сотрудником». При этом он был знаком со мной всего лишь несколько дней, и я еще ничего не успел для него сделать. Он не требовал от меня доказательств моих литературных способностей, не читал ничего из написанного мной, вероятно, это было ему в тягость (удивительно, но он, издатель, с которым меня связывали самые добрые и самые тесные отношения, ни в то время, ни позже не опубликовал ни одной моей книги). Ему было достаточно наших разговоров. Кое-что он узнал обо мне от Ибби, кое-что рассказал я сам, но главным для него было то, что в своем Берлине он мог поведать мне о своей невинности, о любви к своему детству, а также то, что я внимательно слушал его. Я завоевал его дружбу благодаря своему умению слушать, мне сейчас трудно сказать, делал ли я это из хитрости или же просто потому, что всегда любил слушать людей, рассказывающих о себе, эта на первый взгляд тихая, незаметная страсть так во мне сильна, что составляет глубочайшую суть моей жизни. Я просто умру, если не буду слушать то, что люди рассказывают мне о своей жизни.
Почему я так много ждал от Гроса? Что он значил для меня? С тех пор как в витрине магазина молодежной книги во Франкфурте я увидел его рисунки, прошло шесть лет, но я не переставал восхищаться ими, хранил их в своей памяти, а ведь шесть лет для молодости — срок немалый. Его рисунки с первого взгляда запечатлелись в моем сознании. Точно такие же чувства обуревали меня после того, что я увидел в годы инфляции, после визита господина Хунгербаха [177] , после глухоты матери, не желавшей обращать внимание на то, что происходило вокруг нас. Мне нравились его рисунки — резкие, грубые, беспощадные и страшные. Он изображал крайности, а крайности я почитал за истину. Правда примиряющая, смягчающая, объясняющая и извиняющая была для меня не в счет. О том, что такие, как на его рисунках, люди существуют, я знал, знал с детских лет, проведенных в Манчестере, когда моим врагом стал — и остался им навсегда — дядя Огер [178] . Когда некоторое время спустя я слушал в Вене Карла Крауса, впечатление было точно такое же, с той
177
…после визита господина Хунгербаха… — Посещение господина Хунгербаха, человека грубого и малообразованного, описано в одной из первых глав второй книги воспоминаний Э. Канетти. Это посещение связано с намерением давнишнего знакомого матери взять воспитание шестнадцатилетнего подростка в свои руки и «сделать из него человека».
178
Огер— так называл в детстве автор воспоминаний своего дядюшку с материнской стороны Соломона Ардитти. Господин Ардитти был преуспевающим торговцем в Манчестере и воплощал для маленького Элиаса все отрицательные качества — жестокость, бессердечность, расчетливость и высокомерие.
На нем была мягкая шерстяная куртка, он, не в пример Виланду, выглядел крепким и загорелым. С неизменной трубкой во рту, Грос походил на молодого морского волка, только не на английского, поскольку любил поболтать, а на американского. Он был сама откровенность, сама благожелательность, поэтому его костюм не показался мне маскарадом. В его присутствии я чувствовал себя раскованно, что бы он ни показывал, все вызывало во мне восхищение. Это радовало его, будто мое восхищение и впрямь что-то для него значило, время от времени, когда я высказывал свое мнение о том или ином рисунке, он одобрительно посматривал на Виланда. Я чувствовал, что попадаю в точку, тогда как в присутствии Брехта мне рта не удавалось раскрыть, чтобы не вызвать его раздражение. Грос относился ко мне с интересом и симпатией. Он спросил, знаю ли я его серию «Ессе Homo», Я ответил, что нет, ведь она запрещена. Тогда Грос подошел к ларю, открыл крышку, достал папку с рисунками и как ни в чем не бывало протянул мне. Я подумал, что он дает ее мне посмотреть, и тут же раскрыл папку, но меня поправили: я могу сделать это дома, папка мне подарена. «Такой подарок достается не каждому», — заметил Виланд, знавший импульсивную натуру своего друга. Он мог об этом и не говорить, я подмечал любое проявление людского великодушия, но то, что сделал Грос, меня поразило.
Чтобы не выглядеть смешным с папкой в руках, я отложил ее в сторону и не успел договорить до конца слова благодарности, как появился еще один посетитель, которого я менее всего ожидал и хотел здесь увидеть. Это был Брехт. Он пришел выразить свое уважение, едва заметно поклонился и подарил Гросу карандаш, самый обыкновенный карандаш, который, однако, был положен на рабочий стол с многозначительной миной. Грос принял этот скромный знак внимания, придав ему особый смысл. «Карандаша-то мне и не хватало, — сказал он. — Пригодится». Этот визит нарушил состояние восторга, в котором я пребывал, но мне было интересно узнать Брехта с другой стороны. Таким, значит, он был, когда хотел выразить свое расположение. Его сдержанная, скупая манера держаться производила впечатление. Я спрашивал себя, как к нему относится Грос, любит ли он его. Брехт долго не задержался. Когда он ушел, Грос как бы между прочим бросил Виланду фразу, предназначенную, похоже, для меня: «У европейского рагу нет времени». Это прозвучало беззлобно, быть может, с легким оттенком сомнения, будто у него было несколько мнений о Брехте, и все они противоречили друг другу.
Распрощавшись в Гросом, мы пошли в разные стороны: Виланд отправился в редакцию, а я подался в свою мансарду, где меня ждали на круглом столе материалы о жизни Эптона Синклера. В сравнении с тем, что он раскопал как «muck-raker», как «разгребатель грязи», его собственная жизнь выглядела скучной. Скука шла не от обстоятельств жизни, ему приходилось нелегко, а от прямолинейности взглядов. Он был человеком насквозь пуританских воззрений, и хотя в этом я мало чем от него отличался, хотя я всей душой одобрял его выпады против пороков общества, против унижения и несправедливости, этим выпадам все же недоставало сатирического блеска. Неудивительно, что я не сел тут же за работу, а открыл папку с рисунками «Ессе Homo»: там я нашел все, чего так недоставало Эптону Синклеру.
Серия была запрещена как непристойная. Не стану отрицать, кое-что в ней действительно могло показаться скабрезным. Я впитывал все это со странным смешанным чувством ужаса и одобрения. На рисунках были изображены отвратительные создания ночной жизни Берлина, но такими, думалось мне, они были лишь потому, что их создатель испытывал к ним отвращение. Гадливое чувство, возникавшее во мне, когда я на них смотрел, я принимал за отношение к ним самого художника. Пока еще я мало знал о нем, в Берлине я был не больше недели, и Грос оказался в числе первых, кому я нанес визит. С Брехтом меня познакомила в ресторане Шлихтера Ибби, он был поэт, и она считала его самой интересной берлинской достопримечательностью. Мы ходили туда ежедневно, Брехту нравилась Ибби, но она каждый раз тащила с собой меня, вероятно поэтому я стал мишенью его язвительных насмешек. Но и Виланд не прятал от меня своих друзей, Грос был для меня несравненно интереснее, и уже на шестой день моей жизни в Берлине состоялся этот визит к художнику.