Человек нашего столетия
Шрифт:
На новоселье она пригласила большую компанию, каждого гостя вели сначала к ослику, знакомили с ним, а потом предлагали устраиваться поудобнее. Во всей квартире не было ни одного стула, гости стояли или сидели на полу. Выпивки было вволю, об этом тоже позаботились меценаты. Пришли все, каждому хотелось посмотреть на пустую квартиру, о которой уже пошли слухи, и почему-то никто не ушел, остались все. Ибби просила меня понаблюдать за Георгом Гросом, она боялась, что он, подвыпив, полезет к ней с. приставаниями и начнет нести то, во что я никак не хотел поверить. Он пришел и был очарователен, как истинный денди; с ним был еще кто-то, нагруженный бутылками для Ибби. «Жаль, что я ни в кого не могу влюбиться, — сказала она мне. — Сегодня все начинается очень мило. Но погоди!»
Ждать пришлось недолго. Грос пришел в легком подпитии и какое-то время играл в благородство. Он сидел на диване, Иб-би недалеко от него на полу. Он протянул к ней руку, она отодвинулась за пределы досягаемости. И тут его вдруг прорвало. «Вы никого к себе не подпускаете! Тоже мне недотрога! Что все это значит? — кричал
Мне было невмоготу, я был в отчаянии и злился на Ибби, которая довела его до такого состояния, заранее зная, чем все кончится. Я был единственный, кому здесь было не по себе, я решил уйти и пробрался к выходу, но уйти не удалось: у дверей, преграждая мне путь, уже стояла Ибби. Ей было страшно. Она спровоцировала всю эту историю, чтобы доказать мне, что он действительно обращается с ней так, как она говорила. Но приступ ярости Гроса был так силен и продолжителен, что она испугалась. Она, никогда ничего не боявшаяся, умевшая выпутаться из самых сложных и опасных ситуаций, в которые не раз попадала (я знал о ней все, она ничего от меня не скрывала), теперь не решалась остаться в квартире, которая была полна гостей. Она искала у меня защиты. Я ненавидел ее за то, что в эту минуту не мог оставить ее одну. Пришлось остаться и наблюдать за тем, как один из немногих людей в Берлине, которыми я восхищался, человек, который был ко мне великодушен и вел себя, на мой взгляд, безукоризненно, на глазах у всех терял человеческое достоинство. Я следил за тем, чтобы Ибби не попалась ему в руки. Мне было невыносимо слышать его неистовства, уж лучше бы она пошла с ним. Выходка Гроса никого не удивила, к ней привыкли, она была частью повседневной жизни. Я рвался прочь, прочь отсюда, и поскольку я не мог уйти из квартиры, мне хотелось уехать из Берлина.
Бегство
Это случилось в разгар сентября. В конце августа мы с Ибби были на премьере «Трехгрошовой оперы». Изощренная, рассчитанная до мелочей постановка как нельзя лучше выражала суть тогдашнего Берлина. Зрители ликовали, они узнавали на сцене себя и любовались собой. Сперва у них шла жратва, а уже потом нравственность, никто не сказал бы об этом точнее, но они восприняли слова Брехта буквально. Призыв прозвучал, и они купались в блаженстве, как свиньи в навозе. Позаботились и об отмене наказания: об этом возвестил гонец на живом коне. От спектакля веяло таким откровенно бесцеремонным самодовольством, что я бы не поверил, не будь сам тому свидетель.
Если задача сатиры в том, чтобы бичевать людей за допущенные ими несправедливости, за скотство и низость, которые в них разрастаются, то в спектакле, наоборот, прославлялось то, о чем обычно стыдливо умалчивают; особенно много насмешек выпало на долю милосердия. Разумеется, все там было позаимствовано и только слегка сдобрено новыми грубыми выпадами, но именно эти выпады и составляли истинную суть пьесы. Перед нами была не опера и не пародия на нее, как в первоначальном варианте, а самая настоящая оперетта. Слащавой венской оперетте, в которой зрители легко находили все, о чем мечтали, противопоставлялась берлинская оперетта, с ее жестокостями, подлостями и банальным оправданием того, к чему берлинцы стремились не меньше, а, пожалуй, даже больше, чем венцы к слащавости.
Моя спутница была ко всему этому равнодушна, неистовство зрителей, толпившихся у рампы и готовых в приливе восторга разнести все вокруг в щепы, было ей столь же неприятно, как и мне. «Романтика преступления, — сказала она, — все насквозь фальшиво». И хотя я был благодарен ей, хотя я тоже чувствовал фальшь и сказал об этом, но мы с ней имели в виду совершенно разные вещи. Она высказала мысль более оригинальную, нежели сама пьеса: всякий бы хотел быть на месте этих нищих, но был слишком труслив, чтобы решиться на такой шаг. Она видела в пьесе искусно замаскированное лицемерие, бездушную жалостливость, которую держат под контролем и используют по мере необходимости; это доставляет удовольствие, но избавляет от ответственности. Мне же все представлялось значительно проще: каждый втайне считал себя Мэкки Ножом, а тут вдруг тайное стало явным и вызвало одобрение и восхищение. Наши взгляды разошлись, но они нигде не соприкасались, не мешали друг другу и лишь укрепили нас в нашем неприятии спектакля.
В тот вечер я почувствовал, что Ибби близка мне, как никогда. Ее ничем нельзя было удивить. Беснующуюся публику она просто не замечала. Масса никогда не притягивала ее. На общественное мнение она просто не обращала внимания, будто его и не существовало. Море берлинской рекламы оставляло ее равнодушной, она не помнила названия ни одного «товара», и если ей нужно было что-нибудь для повседневного обихода, она не знала, как называется то, что ей нужно, и где его искать; расспросы в магазинах ставили ее в рискованное положение. Стотысячная демонстрация, проходившая мимо, не привлекала и не отталкивала ее, то, что она
В Берлине я увидел много такого, что меня ошеломило и привело в замешательство. Все это в преображенном виде, перенесенное в другие местности, узнаваемое только мной, вошло в мои более поздние сочинения. Сокращать и приспосабливать к своим целям то, что уже сложилось и существует, противоречит моим принципам. Я предпочел выделить из этих трех берлинских месяцев лишь очень немногое, прежде всего то, что сохранило узнаваемые очертания и не успело раствориться в таинственных закоулках сознания, откуда мне пришлось бы все это вытаскивать на свет божий и облекать в новую форму. В отличие от многих, особенно тех, кто находится во власти многословного психологизирования, я не разделяю убеждения, что память можно терзать, насиловать, шантажировать или подвергать воздействию хорошо рассчитанных соблазнов. Я преклоняюсь перед памятью, память каждого человека для меня священна. Я хочу оставить ее точно такой, какой она сложилась в человеке, отстаивающем свою свободу, и не скрываю отвращения, которое внушают мне те, кто не стесняется до тех пор подвергать ее хирургическому вмешательству, пока она не начинает походить на память всех остальных людей. Пусть они с помощью своих операций меняют людям носы, губы, уши, кожу и волосы, пусть, если уж им так хочется, вставляют им глаза другого цвета и даже чужие сердца, которые позволят прожить лишний годик, пусть ощупывают их, укрепляют, приглаживают, нивелируют, но память пусть оставят в покое.
Высказав свое кредо, я намерен рассказывать только о том, что ясно вырисовывается перед моими глазами, постараюсь сохранять объективность и впредь.
Когда в «Трехгрошовой опере» эпоха нашла свое законченное выражение, когда всех без исключения, объединив противоборствующие силы, захватил лозунг «Сперва жратва, а нравственность потом», во мне стал назревать протест. До сих пор соблазн остаться в Берлине был велик. Казалось, я блуждал в хаосе, которому не было конца. Ежедневно новое вытесняло старое, которое еще три дня назад считалось новым. В море хаоса мертвыми островками плавали вещи, даже люди становились вещами. Это называлось новая вещность или новая деловитость. По-иному и быть не могло после затянувшихся ламентаций экспрессионизма. Но при всем том здесь умели жить независимо от того, чему отдавалось предпочтение — все еще ламентациям или уже деловитости. Если новичок, прожив в Берлине несколько недель, не впадал в растерянность, а сохранял ясную голову, он считался дельным человеком и получал заманчивые предложения, побуждавшие его остаться в этом городе. Здесь любили новеньких, хотя бы уже потому, что таковыми они оставались недолго. Их встречали с распростертыми объятиями, но тут же начинали высматривать других, идущих следом, ибо существование и процветание этого на свой лад великого времени зависело от постоянного притока нового. Ты еще ничего собой не представляешь, а тебя уже используют, тебе приходится вращаться главным образом среди тех, которые недавно тоже были новичками.
Старожилами считались те, у кого была «порядочная» профессия. Самой порядочной — причем не только в моих глазах — была профессия врача. Ни Дёблин [182] , ни Бенн [183] не относились к фигурам заурядным. Работа отвлекала их от каждодневной непрекращающейся саморекламы. Того и другого я видел редко и вскользь и не мог бы рассказать о них ничего существенного. Но я обратил внимание, в каком тоне о них говорили. Брехт, не считавшийся ни с какими авторитетами, имя Дёблина произносил с величайшим уважением. Я крайне редко видел его неуверенным; тогда он говорил: «Об этом мне надо посоветоваться С Дёблином». Это звучало так, будто Дёблин был мудрецом, у которого Брехт спрашивал совета. Бенн, симпатизировавший Ибби, был единственным, кто к ней не приставал. Она подарила мне полученную от него новогоднюю открытку. Он желал ей в новом году всего того, что может пожелать себе молодая красивая девушка, и перечислял пожелания. Среди них не было ничего, о чем Ибби когда-нибудь мечтала. Он судил о ней по внешности и не менял своего суждения. Создавалось впечатление, что открытку, не имевшую ничего общего с Ибби, написал уверенный в себе, полный нерастраченных сил человек.
182
Дёблин Альфред (1878–1957) — немецкий романист, драматург и эссеист.
183
Бенн Готфрид (1886–1956) — немецкий поэт.