Человек не устает жить
Шрифт:
— Так оно…
— Не так! Песок — все эти рассуждения! Глаза мне выколи, а я видеть буду, как Савельев спокойненько по палубе прогуливается, как одергивает свой белый капитанский китель и рукой машет! Врубил я насосы! Выхлестнулось из дип-танков горючее, забурлило по палубе, заклокотало потоком, плеснуло водопадом через борт. Пленка радужная по волне шире, шире… Капитан зажигалку к трубопроводу… И занялось, братишки, над Балтикой. Тот жар мне все еще лицо палит. И гудок! Слышу, братишки, будто стон человеческий, тот прощальный гудок «Сиваша».
Темнота скрывала рассказчика, но каждый из сорока видел его. В болезненно страстном накале слов зримо вставало гневное лицо человека, знающего теперь цену бытию земному, испытавшего в полной мере и добро и зло, человека, который знает, что сделать в жизни, и пройдет к своей цели через все.
— «Эль-сто сорок», братишки, «эль-сто сорок». Я прошу вас, братишки, запомните это клеймо. И где бы, когда бы, через сколько бы лет ни повстречались вы
— Вишь, как оно.
— Хуже смерти оно. В живых нас трое осталось. К вечеру наткнулся немецкий сторожевик. Эх! Уж было бы мне, братишки, кингстоны открыть в ту злую минуту!.. За колючкой в Вентспилсе зарыл я механика и матроса. Зарыл и бежал.
— Можно, выходит, бежать-то?
— Попробуй.
— Вишь, крепко я надеюсь бежать-то. Потому и справку навел. Обидел небось? Не серчай. Ты своей, я своей бедой маемся. Дадено бы человеку было допрежь знать, что станется. Вишь, как оно… Войну против немцев зачал я, никак, двадцать восьмого: неделю на формировке злость скапливал. Впервой схлестнулся с ним в Белоруссии. Известное дело, пятился от Бреста, покамест притерпелся. Ну, а притерпевшись, само собой, и вкладывать ему зачал. Сурьёзные мужики в отделении моем ходили: за зрячину лба пуле не ставили, в драке потылицы не казали. Притерлись мы друг к дружке, приноровились. Ладно дело-то пошло. Конешно, высевались мужики помалу. Как-то рота наша третья пополнение получила. Из роты, как водится, взводу выделили. Взвод наш одним бойцом пополнил. Мордастый из себя такой парень, при силе. Знакомлю его с мужиками, перед строем речь говорю. «Вишь, говорю, Машков, с кем служить довелось. Громом мы все пуганы, железом крещены. У Нишкомаева, вишь, медаль. За отвагу дадена. Так на медали той и обозначено. У Дешевых — орден. Каким он делом его заработал, спроси — не утаит, расскажет все доподлинно. Воюй, как они, — в добрые люди выйдешь. Уразумел?» — «Уразумел», — отвечает. «Тогда наука солдатская впрок пойдет». Поговорили. Только парень, замечаю, все поближе ко мне жмется, возле крутится, угодничает. Тут-то промашку и допустил я, пожалел. «Робеет с непривычки, — думаю, — вскорости оклемается». Характер-то у меня жидкий. Еще батя покойный говаривал: «Всем ты, Панька, в сибирский корень: и статью, и ликом, и силой. Однако, паря, духом ты шибко хлипок. Порожняя жалость, Панька, — заняток не мужицкий. Справедливость и сурьёзность в деле верховодят». Батя — он брехать не горазд был. Принял я по Машкову, значится, решение. Доглядеть бы за ним, да некогда. Воюем без передыху. Приставил я Машкова к пулеметчику Седелкину вторым номером. Ядреный мужик Седелкин, храбрый до отчаянности. Возле деревни Луневки крепко сшиблись мы с немцем. Деремся день, два деремся. Ни «тпру», ни «ну»: ни мы их, ни они нас. Всю землю округ вспахали, ровно под зябь сготовили. Выколупывал, выколупывал нас немец из окопов, осерчал. Ни свет ни заря пустил с дюжину танков. Утро только занялось, страхопуды и поперли. Мнут под себя, все как есть на нас воротят. В хвостах, различаем, автоматчики рысят. Худо ли, хорошо ли, а воевать все одно надо. Мы диспозицию с мужиками прикинули, никак, пулемет должно на фланг пристроить, чтоб пеших с техникой разлучить. «Седелкин, говорю, вишь на бугре, что по праву руку, стропила вроде торчат? Там, говорю, где вечор Петросова накрыло? Дзота, говорю, не осталось, а яма — куда ей деться! Айдате с Машковым туда, закрепляйтесь и по обстоятельствам секите немца». Подхватились они, угнездились в яме, одно рыло «Максимове» средь полыни маячит. А танки — вот они, рядом танки-то! Самое время Седелкину в бой встревать, а он молчит. Я ракету — молчит! Я — Трифонова туда. Убило. Мы штыками автоматчиков доставать стали, а потом и вовсе на кулаки приняли. Угодили мне чем-то по голове, я и завял. Очухался в плену. Голова, как после угару, тяжелая, гудет. Гляжу, Машков. Маню его пальцем: голос пересекло. Подошел он. «Почему, хриплю, пулемет молчал?» — «Седелкина, отвечает, убило». — «А ты что, спрашиваю, делал? Руки отсохли?» — «Грех, отвечает, на душу брать не пожелал». Не контузия — удавил бы я его! Жгу его глазами, а он проповедует: «Люди перед богом все братья… Война — грех…» — «Сучья ты кровь, говорю. Ты немцам это проповедуй!» Сектантом Машков-то состоял. Не он — отбили бы мы атаку, как есть отбили бы!..
…Километры с маху кидались под грохочущие колеса. Мчался эшелон с военнопленными. Блекли и загорались, блекли и загорались в путанице суток пулевые пробоины на заколоченных люках. Люди рассказывали, и в душном темном чреве пульмана на глазах у сорока свершались подвиги, творились предательства и проходили, проходили чередой люди корыстные и щедрые сердцем, трусливые и бесстрашные. Тридцать девять судеб — плюс своя собственная судьба. Вздор, что беда делает человека безучастным, лишает его чувства сострадания к чужому горю! Здесь, в пульмане, история каждого сопереживалась с такой остротой и непосредственностью, что казалось всем, будто она послужила прологом к их собственному несчастью. И было каждому в пору наложить на себя руки. Но жили они, жили! Жили и ждали тревожно горького продолжения теперь уже, должно быть, общей для всех истории. В долгих беседах старались и не могли найти успокоения. Ждали — каково оно обернется, судьба? Что станется с ними сегодня, завтра, послезавтра?.. Не забывались и во сне. Сон был коротким, жутким.
Знакомство пробудило в них надежду, а затем и уверенность. Они поддерживали друг друга как и чем могли, старались вытравить страшное чувство обреченности.
— Эй, там, в кубрике! — и весело на сердце.
— Вишь, как оно бывает, — и задумывались над капризами судьбы.
Восемнадцатого ноября эшелон прибыл в Псков. Медленно протащился по пригороду, поднырнул под вскинутый к низкому серому небу кулак семафора, окутал черным дымом плоские крыши пристанционных пакгаузов и остановился. Паровоз шумно отдувался после долгого бега. Лязгнули буфера. Лязг этот короткой судорогой пробежал по составу. И все стихло на минуту. А потом сразу звонким хрустом рассыпались по заснеженному перрону шаги, много шагов. О дверь пульмана состукала приставная лестница, заскрежетал запор. Вместе с клубами морозного воздуха в спертую темноту хлынул дневной свет.
— Выходи-и-и!
А они топтались в дверях, щурясь.
Первыми выпрыгнули из вагонов те, кто покрепче. Ослабевших принимали на руки, отводили в сторону, поддерживая. Их пошатывало, кружилась голова. Свежий воздух огнем жег в груди, вызывал приступы удушливого кашля.
— Станови-и-ись!
Отхлынули от вагонов и медленно растекались по перрону, выравнивались в линию. Перед строем откуда ни возьмись появилась бабка в старомодной борчатке и шали с кистями, опустила к ногам пухлый узел, всплеснула руками и певуче заголосила:
— Родненькие вы мои-и-и… Соколики-и-и…
Один из немцев выпихнул ее в узкую калитку, подцепил на штык забытый узел и растряс его. По грязной, затоптанной площадке ветерок разметал белье.
Колонна двигалась по улицам города в тяжелом, подавленном молчании. С болью и жалостью смотрели на оборванных измученных людей редкие прохожие. В прихваченных морозцем окнах домов то и дело мелькали бледные взволнованные лица.
— Эх, братишки!..
Аркадий покосился на рослого, чуть сутулого широкоплечего соседа с низко опущенной лобастой головой.
Именно таким он и представлялся ему в темном пульмане.
— Горько и стыдно, братишки!.. Псков, Псков! Древний российский город!..
И Аркадий сжал до боли руку вышагивающего рядом Михаила: полные сострадания взгляды псковитян коробили его. Аркадию вдруг захотелось крикнуть и крикнуть так, чтобы голос был услышан повсюду: «Не смотрите на нас жалостливо! Мы — солдаты, мы — бойцы!»
Порядки домов с обеих сторон улицы поредели. Развалины топорщились обугленными бревнами, черными осыпями кирпичей и печными трубами. Давно остались позади Кремль с Троицким собором, Довмонтов город. Исчез под снегом ветхий забор последнего пригородного домика на отшибе. Из-за горбатых заносов вставал лагерь. Ржавые с пучками колючек нити проволоки, чуть провисая, тянулись параллельно от кола до кола, от стояка к стояку, образуя четкий квадрат. Первая линия ограды. За первой — вторая, пониже — третья. В промежутках между ними — витки спиралей Бруно. И сторожевые вышки. Зловеще возвышались они над лагерем, и с глухих площадок, обращенных бойницами в сторону бараков с низкими крытыми толем покатыми крышами, торчали стволы крупнокалиберных пулеметов.
Колонна остановилась на пустынном плацу. Было ветрено и холодно. Конвой ушел греться. А они мерзли. Часа через два из тепла комендатуры вышли начальник конвоя с худощавым офицером. Оба навеселе. Френчи расстегнуты. Белые нижние рубашки тоже. Прогулялись вдоль строя туда и обратно, поулыбались, разглядывая выбеленные морозом лица, и убрались в тепло, не сказав ни слова. Из караульного помещения, примыкавшего к комендатуре, тотчас же высыпала лагерная команда. Брюхатый высокий немец в русском дубленом полушубке с подвернутыми рукавами ткнул в Аркадия пальцем и, подбоченясь, спросил весело:
— Тебе есть хольод?
Аркадий промолчал.
— Перетерпим, — сказал кто-то сзади.
— Вас ист дас — «перетерпим»?
— Выстоим, то есть. Выдюжим.
— Перетерпим… выстоим… выдюжим, — немец добавил еще что-то, и охранники загоготали. — Сейчас мы будем делать для вас рюсский баня… Дождик… Кап-кап…
По плацу раскатили пожарные шланги, укрепили брандспойты. Упругие кинжальные струи ледяной воды обрушились на колонну. Они сверкали, как стальные, и били так же твердо. На правом фланге возникло замешательство: струей воды был сбит с ног исхудалый красноармеец с костистым темным лицом и замотанной грязными бинтами и тряпками головой. Он с трудом поднялся, ощупывая и поправляя смокшую повязку. Немцы не отступились, вновь нацелили брандспойты, и вода обрушилась на раненого. Он не выдержал. Путаясь в полах мокрой шинели, увернулся от ледяного каскада и побежал, петляя, в глубь лагеря к баракам. С центральной вышки редко и гулко простучал пулемет. Красноармеец упал, прополз несколько метров, протянув за собой алую полосу, затем заметался потерянно на месте вправо, влево, приподнялся на руках, обернув к колонне бескровное лицо, и, подломившись в локтях, припал небритой щекой к мокрому снегу.