Человек с яйцом. Жизнь и мнения Александра Проханова
Шрифт:
Конец истории — это не победа капитализма, не разрешение классового конфликта, не апокалипсис — а преодоление смерти. Достижение бессмертия, убежден он, — главный проект человечества, и вклад России в дело глобализации — обнаружение «гена бессмертия».
Это — бремя «красного человека», и отсюда его вечная экспансия, пространственная и внутренняя. Так выглядит главная всемирная, экспортная идея Проханова для глобального мира, то яйцо, с которым Проханов ждет в фойе уже не Трифонова, а кого-то гораздо, гораздо более значительного.
Разумеется, в отличие от Трифонова, мы помним, что у «яйца» имеется еще и вульгарный смысл, яйцо — это, некоторым образом, тестостерон, мужская энергия, способность доминировать и сопротивляться. Человек с яйцом одновременно смешон, значителен и многозначителен. И это в полной мере соответствует нынешнему статусу Проханова — и в литературе, и в политике, и на телевидении.
Алиса и Шалтай-Болтай, Человек-яйцо. Иллюстрация Тенниэла.
По бескрайним пажитям вышагивает отрок, за плечом у него тростинка, на
Печной изразец с этой картинкой Проханов, сопровождавший подведомственных ему слепых, углядел в ярославском музее. Такими изразцами в XIX веке обкладывались русские печи в богатых крестьянских домах. По словам Проханова, он замер, потрясенный внятной символичностью этой глазированной притчи: жизнь есть не просто перемещение по хаотической броуновской траектории, а путь, который может пролегать через самые странные пункты, афганские ущелья, ночные клубы, валдайские холмы, но в нем нет ничего случайного, поэтому надо идти, и только движущийся человек может сказать, что его жизнь — настоящая. Честно говоря, мне не удалось разыскать этот изразец и самому судить о том, в самом ли деле эта картинка может произвести на созерцателя такое исключительное впечатление. Можно лишь подозревать, что печной человек, «посвятивший себя движению», похож на логотип виски Johnie Walker— Keep walking, бутылка которого, помнится, украшала стол Проханова в день нашего знакомства; можно ли испытать примерно те же чувства, помедитировав над общедоступной этикеткой? Если и да, все равно это будет считаться ерничеством.
«Моя первая книга похожа на просторную белую церковь у перекрестья дорог»; «Когда я писал мою книгу, мне и впрямь казалось, что пишу настенные фрески по сырой голубоватой извести на тесовых лесах»; «Автор покуда единственной, наивно-романтической книги, напоминающей своей нарядностью деревянную расписную игрушку». За последние тридцать лет Проханов инвестировал в маркетинг своей первой повести — которая иногда может называться «фильмом», «выставкой» или даже «кварталом», если герой работает фотографом, кинорежиссером или архитектором — целое состояние, но никакие метафоры не отменяют того факта, что редко какая книга может вызвать такое стопроцентное отторжение, как первое издание книги «Иду в путь мой». Первый сборник Проханова является непревзойденным достижением безобразного советского дизайна: чудовищная дешевая бумага, корявые псевдофольклорные буквы на обложке.
Автоматически это ощущение пошлой нищеты переносится и на тексты внутри и при беглой ревизии тут же находит подтверждение: экзальтированные гимны крупному рогатому скоту, пьяненькое бормотание киргизских агрономов, «на той горе граф Клейнмихель жил и церква стояла», описания рисунка на каком-нибудь рушнике — достаточно пространные, чтобы иметь основания сравнить их с гомеровскими.
Картонку населяют с дюжину обитателей; заглянем непосредственно в заглавную повесть. Антон — московский журналист-фрилансер с писательскими амбициями, по заданию редакции вояжирующий по отдаленным регионам СССР. В деревнях он собирает сказки, легенды, тосты и антиквариат, на военных полигонах интервьюирует офицеров, в степях ищет могилу отца. Городской по происхождению, но необычайно чувствительный человек, он выезжает на природу, чтобы окунуться в эстетику отечественных ландшафтов. Он, собственно, только и делает, что упивается красотой — пейзажей, жены, первенца, случайных женщин, вышивок, самолетов, песен и народных подвигов, попутно задаваясь вопросами о смысле собственного существования, впечатления и pencees он забивает в книгу.
В конце 60-х, в процессе хрущевской либерализации, в СССР входит в моду интерес к истории, к корням, почве, укладу, «малой родине», фундаменталистской крестьянской морали; в литературе это выражается в доминировании «деревенской прозы», представители которой изо всей мочи бренчали на балалайках о том, сколько всего у них есть и сколько утеряно безвозвратно. Поверхностный наблюдатель может записать в «деревенщики» и автора «Иду в путь мой», но, если присмотреться, выяснится, что, несмотря на действительно романтическое свое отношение к отечественной истории, протагонист не похож ни на шукшинских «чудиков», ни на ортодоксов Белова и Абрамова: он журналист, заинтересованно изучающий быт деревенских жителей, городской человек, не успевающий на покосе за дюжими лесниками, именно что ни в городе Богдан, ни в селе Селифан. И ладно бы протагонист — так ведь и объекты его внимания тоже далеко не всегда представители сермяжной Руси. В повести есть странная, неуместная, кажется, военная линия: на испытание нового ракетного оружия на полигон приезжает старый генерал. Прямо перед стартом обнаруживается некая неисправность, однако генерал приказывает не откладывать и сам берется опробовать новинку, за секунду до катастрофы камера прекращает съемку. Эпизод этот сейчас требует комментария, он намекает на происшествие 24 октября 1960 года, когда на байконурской стартовой площадке при испытательном пуске ракеты Р-16, способной нести термоядерный боезапас, заживо сгорели маршал Неделин и еще 74 человека — взорвался двигатель второй ступени. Это было мифообразующее событие своего времени, как сейчас «Норд-Ост» или взрывы домов: самая крупная катастрофа российской космонавтики. Официально было объявлено об авиакатастрофе, но разговоры, конечно, ходили — и у писателей с острым чувством современности преобразовывались в такие странные, с экивоками, сцены, едва ли уместные и вообще мыслимые у Белова или Распутина.
В «Иду в путь мой» с грехом пополам вмонтированы и очерк про ярмарку из «ЛГ», и «Свадьба» из «ЛитРоссии». Это неровная, шаляй-валяй — то съезжающая в очерк, то ухающая в эссе, то закручивающаяся в рассказ — вещь скреплена серией реприз-лейтмотивов: избы звенят от песен, травы млеют, кони брызжут росой, половики полыхают красками. Сам Проханов обычно называет свою повесть «языческой», «наивной» и «хохломской», недоброжелатель охарактеризует ее как идеальный материал для сорокинской пародии — «неизбывно совписовскую», «нормативную», «конъюнктурную». Определенные резоны есть у обоих. «Иду в путь мой» до сих пор ударяет в голову метафорическим изобилием, но едва ли этот купаж экзальтированных исповедей, фольклорных документов и журналистских парапсихологических портретов советских люмпенов может вызвать у современного читателя, не являющегося прохановским aficionado по преимуществу, что-либо, кроме недоумения. Некогда прозрачно-медвяный, за три десятка лет текст засахарился. Но для знатока любопытно покопаться в этой вязкой массе, обнаружить здесь исходные точки множества векторов всего его творчества. Не зря Белосельцев будет писать свои очерки о дьявольской Москве нулевых, а из-под пера у него будет переть «Свадьба», та самая, строки в самом деле покажутся драгоценными.
Глиняные игрушки из Каргополя.
Деревенская проза была в начале 70-х самым высокодоходным сектором писательского бизнеса, и за поставщиками товара на этот рынок критика следила очень пристально. Липовые деревенщики и эпигоны выявлялись санэпидстанцией и расстреливались на месте, без суда. С лесническим и сельско-молодежным опытом, в принципе, можно было выдать себя за карельского «кандида», но, в любом случае, его нельзя было продать как новый материл. Важно то, что Проханов, главная тема которого, по Трифонову, «родная земля, народ, его корни, недра», не стал имитировать в своих повестях деревенскую картину мира и лить крокодиловы слезы по погибающему селу. Его герой, несколько анекдотический технократ в лаптях, мечущийся, так сказать, между колокольней и атомной станцией, привлекает к себе внимание не столько тем, что млеет от вышивок и песен про «лебядь», сколько тем, что балдеет от «телеметрических систем последнего выпуска, гораздо лучше американских». Прохановская деревня — почва, питающая космос, и не только метафорический, в смысле «русский мир», но и советскую космическую программу; между этнической архаикой и космополитичной технотронной цивилизацией не возникло конфликта; крестьянский микрокосм и научный макрокосм соединялись в единую вселенную. «Концы и начала, — заметил Трифонов в предисловии, — старики в ветхих избах и ураганные скорости самолетов в поднебесье — соединение, слияние, неустанное движение, один путь». Это предисловие позволило тридцатитрехлетнему синтезатору пройти через фильтрационные лагеря и получить чистые документы, позволяющие ему, горожанину, считаться патентованным деревенщиком, «хотя и с несколько ремизовскими обертонами». В «уходе технаря в архаику» [6] чувствовалось нечто пикантное; прекрасный дилетант, отставший на покосе от аутентичных иван-африканычей, вызывал умиление своим неподдельным романтизмом. Кроме Трифонова, Проханов должен быть благодарен своему будущему верному личарде В. Бондаренко, который снабдил его аусвайсом «романтический этнограф».
6
Было бы любопытно сравнить два переработанных в текст опыта «лесного затворничества» — «Иду в путь мой» и «Между собакой и волком» Саши Соколова. Оба литератора так или иначе работают с фольклорным и «деревенщицким» материалом, но один пошел путем экспериментов с языком и формой и скептического ерничества, второй — путем экстенсивного освоения тем, поверхностной колонизации языковых ресурсов и экзальтированного энтузиазма. По сравнению с сашесоколовским прохановский текст кажется творчеством юродивого; озадачивает, однако, что интенсивная соколовская модель оказалась непродуктивной в отечественной литературе, тогда как у прохановской, похоже, больше шансов пережить своего создателя.
Этот же герой-коллекционер возникает во второй повести сборника — «Полет вечернего гуся», которая почему-то не перепечатывалась с 1971 года ни разу, а ведь именно она выдает в Проханове мастера; это по-настоящему виртуозно сделанная вещь, лучшая в его раннем творчестве.
Все тот же герой, журналист-этнограф, мотается по стране: его командируют то в деревни, то на армейские полигоны. В промежутках он вспоминает свою юность и, особенно часто, отношения с невестой.
Это текст весь построен на синкретическом отношении к жизни, на нерасчленении жизни и смерти. Тут всякое событие запараллеливается, дублируется своей противоположностью, и текст представляет собой постоянное балансирование, сложную образную систему сдержек и противовесов. Все рядом, сцеплено — люди и животные, рождение и смерть, отчаяние и надежда, подвиг и преступная халатность, город и деревня, природа и техника. Рядом с заброшенной бойней обнаруживается череп, но тут же следует сцена с картинами родов животных. Журналист заглядывает в роддом и наблюдает за новорожденными младенцами, чтобы тотчас же попасть на поминки. Тракторист напивается и чуть не замерзает до смерти, но его спасают, буднично и торжественно одновременно. Автор упивается жизнью как синкретичным чудом. Тут все чудесным образом связано: вот они с невестой с особенным вниманием рассматривают в Третьяковке иконы с изображениями животных — и всю дорогу героя преследуют различные зооморфные существа. В повести технично закольцованы два полета. В начале рассказчик едва не погибает в грузовом самолете с быком, который бьет рогом обшивку, животное усмиряет летчик, но в финале в мотор его самолета попадает гусь: «Гусь набирал высоту. Озеро сорвалось с его лап, как маленькая черная слезка, кануло в мутных туманах». «Катапультируйся!» — кричит журналисту летчик, но, похоже, на этот раз ему не спастись.
Этот, очень квалифицированно исполненный, финал тоже, по сути, не что иное, как рефлекс фольклорного психологического параллелизма, когда «журавль по небу летит» — и тут же «корабль по морю плывет». Только в фольклоре эти линии так и остаются параллельными, а Проханов сводит их в одну точку. Финал важный еще в том смысле, что здесь наглядно, как в басне, видно, что в состоянии довести романтика-автора до температуры кипения, до болезненных галлюцинаций: столкновение природы и техники.
В «Иду в путь мой» обнаруживаются и более традиционно-деревенщицкие вещи про чудиков и иван-африканычей, где рассказчик-журналист, обеспечивающий взгляд со стороны, отсутствует. «Деревенские» — говорящее название. «Снятной берег» — как рыболовецкая артель-колхоз с риском для всего дела (сеть может примерзнуть) налавливает много рыбы, выполняет план. «Тимофей» — рассказ о деревенском слепце, которому не дают работать, и он утром тихонько идет косить луг, но в какой-то момент перебарщивает и вторгается в овсяное поле. Женщина хочет его заругать уже, но другой мудрый старик ее останавливает: не трогай, дай пожить-то ему. Еще здесь есть повесть «Радуйся», про Псков и знакомство с археологиней; внимательные читатели романа «Господин Гексоген» найдут ее там практически неизмененной, Проханов никогда не стеснялся вмонтировывать свои старые тексты в новые.