Черемша
Шрифт:
— Да так… Я, понимаешь, то же самое товарищу Шилову посоветовал.
— Согласился?
— Ага, Как не согласиться, если советская власть советует! подмигнул Вахрамеев. Потом, помедлив, уже серьёзно сказал:
— А знаешь, Михаил Иванович, не нравится мне этот ваш новый начальник. Не по нутру человек. Я ведь с ним только что на встречных сшибся. Ты присмотрись-ка к нему внимательнее. По-партийному присмотрись.
— Да уже, честно сказать, присматриваюсь…
— Вот-вот. А меня чутьё редко обманывает. Ну, прощай, парторг! Я поскакал.
Хотя "скакать" в это
Это он так Денисову объяснил. А в действительности никаких дел, кроме одного: ему непременно хотелось повидать Ефросинью. Всю неделю, прошедшую после той странной и необъяснимой утренней встречи, он чувствовал себя не в своей тарелке, испытывая нечто похожее на затянувшееся похмелье. Он будто потерял, оставил впопыхах на том пахучем лапнике под лиственницей своё привычное спокойствие, и теперь его постоянно преследовали неожиданные душевные перемены: то вдруг делалось муторно и грустно, то беспричинно радостно, стыд, горечь, ни с того, ни с сего, сменялись эдакой залихватской гордостью. Прямо дьявольские качели какие-то…
Он всё время ждал Фроськиного телефонного звонка, обещала ведь звонить. Не дождался. Один вечер проторчал на мосту неподалёку от рабочего общежития, но увидеть её не удалось даже издали. А идти в барак он не хотел, не мог, просто боялся.
Если уж признаться, он и сейчас трусил. Шутка ли — встреча на виду десятков любопытных глаз… А о чём говорить? Какие теперь нужны слова, после всего свершившегося?
Вахрамеев шёл по плотине, по бугристым, залитым цементом плахам, и жмурился, тихо вздыхал от необъяснимого удовольствия: зелёно-бело-голубая красота расплескалась вокруг, суетная, праздничная, многоголосая! Не было и в помине той приземлённой, бесцветной будничности, к которой он уже привык за эти годы, часто бывая на стройке. И он знал, почему именно только сегодня открылась эта удивительная новизна — здесь была она, синеглазая Ефросинья.
Вспомнив ясную её улыбку, ощутил, ладонью тугой узел косы и вдруг застыдился, треклятые качели опять подхватили, понесли его вниз, туда, где жгучее, совестливое. Ноги сделались вялыми, непослушными, впору было поворачивать обратно.
Только поздно — она уже бежала ему навстречу, бросив пустую тачку. Он ожидал неловкости, думал, что она засмущается, потупится или отведёт глаза. Ничуть ни бывало! Фроська озорно и весело, сразмаху шлёпнула о его ладонь измазанную руку:
— Здравствуй, Коленька, милый председатель!
Этой загорелой рукой она будто толкнула невидимые качели, и Вахрамеев с замиранием почувствовал, как его стремительно понесло вверх, к чистоте и радости.
— Здравствуй, Ефросинья! Ух ты какая…
На ней была в обтяжечку сиреневая майка-футболка, со шнурками у ворота, лихо пузырились новые брезентовые штаны.
— На одёжу удивляешься? — смеялась она. — Это девки мне купили в сельпо. Я ведь теперь бетонщица, в бригаде Оксаны Третьяк состою. Девки у нас мировые: оторви-примёрзло!
— Значит, поладила с ними? Подружилась?
— Ага! Разобрались
Где-то рядом тарахтел перфоратор — сквозили бетон, и Фроська говорила громко, почти кричала, заглядывая ему в глаза: слышит ли, понимает? Он подумал, что всё-таки нехорошо они стоят, на самом гребне плотины, на виду у всех — мало ли что люди подумают? Неуверенно предложил:
— Может, отойдём куда, да сядем?
— А чего боишься-то? Я бригаде сказала, что ты мой земляк. Мы же с тобой оба из Стрижной Ямы — разве не так? Я тебя помню, когда ты ещё в школу бегал: вихрастый моторный мальчишечка. А мы с матерью-покойницей побирушками были, с торбами ходили по дворам корочки собирать. И к вам приходили, твоя мать горбушку вынесла. А ты на крыльце стоял, жалостливо смотрел. Поди, не помнишь?
— Не помню…
— Где уж меня запомнить. Сопливая я была, да залатанная вся. А ныне вот в ударницы выхожу, ровно городская фифа. У самого председателя сельсовета в любовницах состою. Любишь меня, ай нет?
— Да брось пустомелить, Ефросинья! Чего говоришь-то?
— То и говорю: истинную правду. А ты вот про любовь небось не ответил. Боишься или ещё почему? Ну да не отвечай, и так знаю: любишь. Иначе бы сюда не пришёл, да принародно встречаться не стал. Или ты по какому другому делу?
— К тебе, Ефросинья. К тебе…
— Ну и ладно. Тогда отойдём, да посидим маленечко. Вот на том камне посидим.
Они сели на тёсаную глыбу гранита, приготовленную к укладке, и стали говорить. Впрочем, говорила одна Ефросинья: про житье-бытье рассказывала, подруг своих нахваливала, а Вахрамеев молчал и пытливо смотрел на неё. Он будто заново открывал её, удивлялся: как же раньше не заметил ни этой шалой нежности в глазах и в улыбке, ни этой родинки на виске, ни смешных завитков, нарочно пристроенных над ухом…
Он всё старался представить высокое крыльцо отчего дома с резными перилами-балясинами, себя — пацана в кургузом пиджачке, и девочку-побирушку в сермяке с чужого плеча и с холщевой торбой. Кажется, что-то припоминал… Испугался-обрадовался неожиданной догадке: значит, она ещё тогда приметила его и помнила, может быть, искала все эти годы… Неужели такое возможно?
— Ефросинья, что я тебе скажу… Приходи сегодня вечером на Колючий косогор. Ну, который напротив больницы. Придёшь?
— Нет, — сказала она, спокойно улыбаясь. — Не приду.
— Почему?
— А я теперь в школу хожу по вечерам-то. В ликбез. Арифметику-грамматику изучаю. Скоро письма тебе писать буду.
— Ну, так давай я тебя после школы встречу. Хочешь?
— Не надо, — сказала Фроська. — Ни к чему.
Он обеспокоенно взглянул на насмешливое её лицо, решительно сжатые пухлые губы, пожал плечами — что всё это значит? Вспомнил опять росные утренние кусты, её протянутые руки, губы — ждущие, искренние, горячие… Не приснилось же ему?