Через пень-колоду
Шрифт:
«Падение нравов» сделалось, таким образом, предметом довольно оживленного разговора. Оказалось, что у всех нас было накоплено по этой части множество материалов, почерпнутых нами в случайных разговорах в театральных и клубных залах, в массах всевозможных «собраний» мужской и женской толпы, которых теперь такое множество в наших городах, — материалов, касавшихся всех слоев общества и всех возрастов, начиная от гимназиста и до почтенного старца, члена свято-петровского филантропического братства, пекущегося о распространении идей религиозно-нравственного направления среди невежественных масс. Нехорошая, жуткая картина вырисовалась, пред нами, но меткое и умное слово нашей спутницы, пожилой дамы, рассеяло в нас впечатление срамоты и гнусности, к которому приводил нас в таком обилии, накопленный материал, касавшийся «падения нравов», — и то, что нам начинало казаться только срамотою, вдруг получило значительный и серьезный интерес.
Пожилая дама, о которой идет речь, женщина, впрочем, еще совершенно бодрая, живая, оказалась обладающею массой наблюдений по части всевозможных нравственных настроений, пережитых русским обществом за довольно значительный период времени. Она была постоянная обитательница города N, но также имела и постоянные связи с Петербургом и преимущественно с педагогическим миром Петербурга. Ее дед, отец и покойный муж испокон веку были педагогами, содержа в г. N хороший частный мужской пансион, приготовлявший в высшие учебные заведения. В течение более чем пятидесяти лет пансион этот выпустил на свет массу молодежи, из которой иные давно уж старики, в чинах и в орденах, да и дети этих детей также прошли через ту же школу, где учились их деды и отцы. Из числа
— Да! — заговорила почтенная женщина, после того как благодаря крестьянину тема нашего разговора выяснилась в смысле порицания нравов. — Да! Нехорошо! И обидно, и неприятно… Случалось и мне бывать кое-где, в разных общественных собраниях… Аллегри разные, елки и… нехорошо! Толпа везде страшная… Никогда так много не бывало этих собраний… Каждый день в десяти местах, и везде тьма тьмущая… Одного голого женского тела: плеч, спин — видимо-невидимо!.. Но не только нет веселья или разгула, а, напротив, скучно ужасно. Скучно и обидно: какие-то «ужасно простые» взгляды мужчин и женщин, которые встречаешь на каждом шагу, всего ужаснее. Нет! Это не разгул и не разврат. На моем веку, я помню, была такая ухарская полоса после освобождения крестьян: тут помещицы и помещики, покинув проданные или заложенные имения, с выкупными свидетельствами в руках, вырвавшись в мир разливанного моря железнодорожных денег, концессий, прожигали жизнь напропалую; здоровья, досужества, фантазии, своевольства, лени, дикости — всего было много накоплено в родных гнездах. Дым коромыслом шел. Иная барыня сама правит тройкой, в кучерском армяке, штанах, словно старинный кутила-ремонтер. Или, вырвавшись из родной Заманиловки, накуролесит и в Петербурге, и в Москве, и за границей так, что только небу жарко. Это все было! Теперь вовсе не то… Теперь нет ни ухарства, ни прожигания, а именно одна ужасная простота, бесстрастная простота отношений этих масс мужчин к этим массам женщин. Скверно, нехорошо, скучно, обидно, но это не разврат. Нет! Это именно падение души. Душа остановилась, не действует, точно как часы остановились и стоят. Они могли идти неверно, врать, бить вместо двух двадцать часов, вместо часа показывать восемь, словом, куролесить, как куролесило общество после освобождения, но теперь они стали и стоят на одном месте, не двигается стрелка… и во взглядах, и в отношениях, и во времяпровождении масс мужчин и женщин вы именно и видите, что души-то нет, что стрелка не движется, а неизменно и днем, и ночью, и во все часы дня стоит на одном месте: полночь!
Наш общий собеседник — крестьянин, слушавший эти речи почтенной женщины с напряженнейшим вниманием и, очевидно, отлично понимавший, что разговор идет «о том самом», что именно и волновало его самого, попробовал было выразить сочувствие словам говорившей, но так как при всех усилиях его выразить свое мнение у него ничего не выходило, кроме: «то есть перед истинным создателем, ежели порассказать…» или: «и что только, ежели порассказать, с народом творится, так, перед истинным создателем…», то он и прекратил свою речь, ограничившись одними жестами и мимикой: сначала плюнул, потом засмеялся, махнул рукой, перекрестился и, глубоко вздохнув, опять стал внимательно слушать, как говорит барыня. А барыня между тем продолжала так:
— И знаете ли, что я еще заметила? — говорила она, внимательно смотря на меня. — Я заметила, что теперь совершенно как-то нет… Ну, как это сказать? Ну, я буду говорить по провинциальному, губернским жаргоном… Нет теперь интересного мужчины…Вот что мне кажется. Совсем нет. По крайней мере не видишь на поверхности, нет такого мужского типа, пред которым можно было бы… уж скажу опять жаргоном губернских дам… можно было бы преклониться… Нет его!
— Ну, как! — сказал я, как-то зря, повинуясь единственно инстинктивному желанию сказать что-нибудь в защиту «нашей сестры» — мужчины, но никаких иных существенных аргументов в пользу этой защиты привести не мог: как-то они не приходили в голову.
— Знаю, знаю, — не давая мне времени подыскать хоть каких-нибудь смягчающих в пользу «нашей сестры» обстоятельств, продолжала старушка, — Знаю все; но а говорю про общество, про публику… про сотни этих плеч, шей и спин… Эта публика была всегда, но всегда у нас, по примеру, по типу лучшего общества, избранного круга, был господствующий тип мужчины, «достойного благоговения», поклонения… А теперь нет его! Всякой женщине, чтобы любить человека, мужчину, мужа, надобно наверное знать, что в самой глубине глубин его души есть такое хорошее, пред чем можно благоговеть. Это то святое, что лежит в самой глубине сердца любимого человека, и есть главное, что дает смысл всей жизни женщины, всем ее поступкам, что способно заставить ее все вынести, все вытерпеть, на все решиться. «Это» в мужчине должно быть непременно святое, непременно искреннее, «настоящее». Опять-таки я говорю о толпе, об обществе. Множество женщин, и хороших, честных, и чистых, и талантливых, способных; могут сгинуть, пропасть задаром, не отведав счастия сознательной жизни, если их не пробудит избранный человек и то, что таится в глубине глубин этого избранного сердца. Кругом нее могут быть и книги, в которых масса интересного, важного и такого, что способно захватить всю жизнь, но пока это способное не придет «во образе», в живом слове, книга может лежать покойно хоть тысячу лет. Но то же самое, явись оно в устах живого человека, непременно «настоящим образом» запечатленное в его сердце; может сделать чудеса. Непременно надо только, чтобы это святое было «в самом деле» настоящее; женщины это умеют понимать чутьем. И еще есть великая масса женщин, которые не так одарены богом, как те, о которых я говорила, не так благоприятно поставлены, не так даровиты. И тем надобно, чтобы в сердце мужа было что-то святое, надобно, если не для того, чтобы благоговеть и жить этим святым, то хоть для того, чтобы бояться… Да! И бояться даже этого святого — и то для многих счастие, опора и серьезный смысл жизни. И вот я вам говорю: нет теперь такого типа, сокровенную глубину души которого масса женщин могла бы в самом деле благоговейно чтить, уважать или, наконец, просто бояться… Красота, успех, здоровье, богатство — все это, конечно, хорошо, все это, пожалуй, и надобно для удовлетворения мелких сторон женского тщеславия, но все это сущий вздор, если нет главного — благоговения пред высокими, святыми тайнами сердца любимого человека… Не будет этого, можете десять раз разворовать все банки и кассы, и все-таки ничего, даже веселья настоящего не получится, ровно ничего… Женщина в таком «бессовестном» состоянии может расточить на кружева целую страну, расточить, даже и не заметить этого, и после всех ваших разбойств и краж ничего вы от нее не получите, кроме того, что все-таки ей надо чего-то еще… собачку какую-нибудь нужно в два золотника, а то она умрет от тоски, вовсе не замечая того, что эта тоска уже стоила кому-то и гибели, и страдания, и разорения.
— Не дай бог! — проговорил крестьянин, продолжавший внимательно слушать речи старушки, но опять-таки, вследствие многосложности волновавших его впечатлений, не успел разобраться с мыслями и неизвестно для чего прибавил: — Это и из наших деревенских, которая чуть мало-мало в городе пожила, поглядитко-сь, как хвосты заламывать навострилась!
Но, чувствуя, что сообщение о хвостах как будто бы и не подходит к разговору, счел нужным округлить его и проговорил:
— Поглядеть-то на это, так не приведи царица небесная!
Но так как и это изречение также хвостам плохо соответствовало, то ему не оставалось ничего другого, кроме жестов, которыми он и закончил свою речь: он махнул рукой, плюнул, вздохнул и опять стал слушать.
А старушка продолжала:
— Я стара уж; я помню
— Верно! — воскликнул крестьянин, не спускавший глаз с одушевившейся старушки. — Так, правильно ты говоришь… Порассказать ежели все, как должно, честь честью, так перед богом…
Но, вероятно, опасаясь каким-нибудь неудачным комментарием испортить беседу, понимаемую только чувством и чутьем, собеседник наш замолк и еще раз проговорил как-то особенно громко и энергически:
— Верно! Так! Нечего разговаривать!..
И, заслышав свист машины, подъезжавшей к какой-то станции, он стал торопливо собирать свои пожитки…
— Уважать-то вас, господа мужчины, стало почти не за что, вот в чем беда! — с непритворным сокрушением в голосе сказала мне почтенная старушка, когда нам, наконец, пришлось прекратить разговор о падении нравов и проститься.
Разговор этот, и на ту же тему, продолжался между нами еще очень долго после того, как наш собеседник, крестьянин, оставил вагон и мы остались вдвоем. Признаюсь, не раз приходило мне в голову замолвить словечко и за «нашу сестру», за не всегда очень счастливую «мужскую часть», притом на память как-то сами собою приходили аргументы самого громокипящего свойства. Но искренность той горести, которая проникала каждое слово старушки, — горести, исходившей из глубины удрученного сердца, — заграждала мои уста, и я не посмел предъявить ни единого из моих защитительных аргументов, предпочитая уважить старушку и промолчать.