Черная башня
Шрифт:
Утром Париж окутан туманом. Дым от ночных костров, смешанный с испарениями клоаки и моросью трехнедельных дождей, лепится грязно-коричневыми облаками к мансардам, клубится в сточных канавах, льнет к деревьям, повозкам и лоткам торговцев. Густой, шероховатый и вместе с тем подвижный — беспрерывно обновляющийся, он похож на дыхание города.
Единственная видимая часть дома номер 17 по улице Феру — грубо оштукатуренный желтоватый фасад, три окошка с сонно приспущенными жалюзи и литой молоток в форме подмигивающего сатира. Молоток
— Доктор Карпантье, о да! Она ожидает вас.
Со свечой в руке она ведет меня наверх через два лестничных пролета — акт, к которому ее тело совершенно не приспособлено. Ей приходится перетаскивать организм за собой, будто багаж, по частям, каждую ногу — как отдельный чемодан.
— Вы легко нашли дорогу? Уфф. В деньки вроде нынешнего собственного носа не различишь. Гррмм. Баронесса будет так рада вам. Я ей все время твержу: приглашайте молодых, хоть иногда, для разнообразия. Ввууфф! Куда лучше, чем старых козлов в этих — кррруммп — синих чулках и грязных жилетах. Вечно они ноют! Про старые добрые деньки. Пфифф! А я говорю, что сделано, того не воротишь, надо переходить к следующему. Я всегда такая была. Плунф.
Наконец она останавливается у обшарпанной дубовой двери. Стук, сопровождаемый оглушительным, похожим на рев восклицанием:
— Мадам баронесса! Ваш гость пришел!
Затем, словно исполняя некий ритуал, она поворачивает ручку, приоткрывает дверь и медленно, тяжело дыша и склоняясь в три погибели, пятится назад.
Сквозь истертый до полупрозрачности ковер просвечивают красные, тоже истертые, плитки пола. Старинный круглый стол, низкий буфет, над ним — зеркало. Незакрепленная скамья. И кресло с низкой спинкой, такое, словно его перенесли сюда из коттеджа бретонской вдовы.
В кресле восседает величественная дама.
Нет, лучше выразиться иначе. Величественная дама восседала в этом кресле. Волосы ее украшали розовые бутоны, легкое белое платье подчеркивало очаровательные округлости фигуры, а ручки были затянуты в замшевые перчатки райской белизны.
С тех пор минуло тридцать лет. Белое вылиняло до желтоватого; летнее платье уступило место безнадежно устаревшему черному из камчатного полотна; кружевную накидку штопали столько раз, что на ней не осталось живого места.
И теперь это когда-то красивое — все еще красивое — лицо, подобно глиняной табличке из древнего храма, отвердело от ветра времени и приобрело наставительное выражение.
— Доктор Карпантье, — приятное, словно щекочущее контральто, — как мило с вашей стороны посетить меня.
Поднявшись из своего крестьянского кресла, она предлагает мне затянутую в перчатку руку. Не зная, что делать, я сжимаю ее. С легкой снисходительностью она высвобождается.
— Вы должны простить меня, — продолжает она. — Вы не совсем тот, кого я ожидала.
Я собираюсь спросить, а кого она ожидала, но меня останавливает нечто, сперва незамеченное: ее глаза. Один карий, другой синий — как будто она
— Не желаете ли чаю, доктор?
Она подает чай сама, в фарфоровых чашках, изготовленных, как я с облегчением отмечаю, не руками осужденных. Она говорит… в основном я слышу не что, а как — музыку ее голоса. Где-то на заднем плане позвякивают ложечки; обвожу взглядом комнату, замечаю диван, под ногами цветной мексиканский коврик, книжный шкаф, словно позаимствованный из музея естественной истории — почти пустой, не считая нескольких раковин и книжной полки с рядом красных сафьяновых переплетов.
— Я вижу, вас заинтересовала моя библиотека, — с иронией замечает она. — Это мемуары моего покойного мужа. При Людовике Шестнадцатом он был послом в Берлине.
Не зная, что ответить, я молчу, и мое молчание оказывается тем самым сигналом, которого она ждала. Отставив чашку, она складывает руки на коленях и с многозначительным и важным видом, словно бы приступая к показу гостям дома, начинает говорить. И все то, в чем обычно признаются только после дней, а то и недель доверительного знакомства, выливается на меня сразу, в один момент беспомощной и неостановимой откровенности.
— Разумеется, во время Революции мы потеряли все. Якобинцы присвоили наши земли — в этом не было ничего неожиданного, но затем большую часть драгоценностей мы потеряли по дороге в Варшаву, а с оставшимися деньгами барон поступил несколько неразумно. Эмигрантом он оказался никудышным, в особенности учитывая, как много ему доводилось путешествовать прежде. Но одно дело — путешествие, даже изгнание, добровольное, и совсем другое — вынужденное. Бедный, он сильно переживал. Все время интриговал, изобретал способы вернуться сюда, где его ждали меньше всего.
Она ненадолго подносит чашку ко рту.
— А интриги, вынуждена заметить, стоят денег. По крайней мере, его интриги всегда стоили.
Шурша юбками, она поднимается. Скупым движением холеной руки открывает шкаф, поглаживает сафьяновые переплеты.
— Это все, что осталось. Жизнь в десяти томах. До последнего дня он пребывал в убеждении, что кто-нибудь опубликует их. — Она достает с полки крайний слева том, передает мне. — Это может прийтись вам по вкусу, доктор. Здесь описывается жизнь барона, начиная с его рождения в Тулоне до краткого и, не побоюсь этого слова, невыдающегося периода, когда он служил интендантом в Лиможе. — Она почесывает спину костяшками пальцев. — Лично я только эту часть и могу читать. Остальные меня слишком волнуют. Ах, доброе утро, киса!
Я чувствую прежде, чем увидеть: трение о мою штанину. Затем в распростертые объятия баронессы прыгает клубок из черного, белого и оранжевого.
— Киса проснулась? Какая же соня наша кисочка! А что еще делать в такой туман, правда? Ах да, поэтому-то кисочка и любит туман! Ну-ка, пойдем к окошку, посмотрим, видишь?
В неверном свете канделябров они сливаются на несколько мгновений в единый организм: конечности сплетены в стремлении к общей цели, мурлыканье перемежается нежным бормотанием.