Черная месса
Шрифт:
— Ты обманщик.
Я еще не все понимал. Но я знал: теперь все кончено. Я стану изгоем, играя в саду. Возможно, буду учиться, как хочет отец. Высокие и упитанные взрослые вышли из столовой.
V
Впервые — все радости, впервые — весь яд унижения. Лишь тогда начало глухо лепетать во мне то ораторское самоуничижение, которое так часто срывается с наших уст. (На других в этом нельзя положиться.)
«Я самый ничтожный, пошлый, вонючий субъект. У меня безобразное, неблагородное лицо. Как неуклюж я в движениях, как неловок в счете, а каким умельцем я себя выставляю и каким умником! Я лжец, лжец, лжец! Если мать спросит, который час, я всегда добавлю минут пять —
Я лежал на диване в своей комнате, зарывшись головой в подушку, и услышал вдруг за стеной его голос. Я вскочил, вся боль, весь стыд испарились от страстного желания победить. Я должен показать свое величие, все свои способности, должен убедить его, превзойти его.
Я выхватил из футляра свою скрипку. Я получил всего пятнадцать уроков, прошел начальный курс. Вообще же я бездарен, и слуха никакого. Я поставил какие-то ноты на пульт и начал «исполнять штрихи», водить смычком по пустым струнам в первой позиции, без всякой вибрации; в тремоло я уже преуспел. Когда я внезапно прекратил «играть», за стеной было тихо. Я только услышал, как мой кумир кричал, уходя, слуге о каком-то пустяке.
VI
— Твой отец верит в Бога? — спросил меня вечером Петер. Будто небо потемнело.
— А твой верит? — попытался я спросить так же непринужденно, как Петер, однако с робостью отвернулся.
— Мой? — Петер засмеялся и поглядел на меня свысока.
— Мой тоже не верит, — сказал я, ненавидя своего отца, потому что он верил в Бога, то есть был плебеем, и каждое воскресенье ходил в церковь.
1914—1915
Слуги
Не стоит говорить здесь о сочувствии и восхищении; ведь, хотя некоторая их деятельность требует напряжения и работы рук, кто назвал бы их участь негероической и сравнил бы их идиллическую усталость с работой могильщика, с опасностями, окружающими заводского сторожа, с утомленностью солдата?
А действительно! Это ведь легкая работа — мыть ночные горшки; не требует особых усилий — водить метелкой; и если служба начинается очень рано — не каждый же день бывают гости! Почему же эта доля наполняется в наших благородных сердцах прямо-таки трогательной святостью, хотя мы сами обеспечены отнюдь не сверх меры и рождены для мучений наших собственных занятий? Несмотря на весь социальный пафос, нам не приходит в голову настаивать на реформах, и хотя степень нашей человечности, возможно, весьма высока, мы абсолютно не расположены менять их судьбу. Нет, мы бурно требуем по утрам наш кофе, словно мы единственные на свете; мы грубы, если наша постель не в порядке; и если небрежность их возрастает, мы их увольняем.
И все-таки мерещится нам в часы прозрений, что какая-нибудь лампочка служит им домашней лампадкой над алтарем. Ведь если они, как говорится, не кажутся ни героями, ни страдальцами, мы все же стремимся видеть в них святых. Причина в том, что их жизнь представляет собой распад и смирение среди чужих форм, даже безымянность. Кто пытался представить себе преданного кельнера «нашего» кафе как-то иначе, нежели торопливо обслуживающим нас? Как странно вообразить, что у него есть жена и дети, что он прогуливается по воскресеньям, что он способен есть не в спешке, в углу, а совсем по-другому, что можно встретить его на улице со шляпой в руке, что он даже заговорит с нами в театре.
А эта грациозная девушка, что прибирает мою комнату? Ни разу не произносит красотка слова, не идущего к делу. Царственно воспарила она благодаря своей шумной самоотверженности.
То, что у некоторых народов на один день перевертывались отношения раба и господина, я считаю вовсе не этическим символом, а религиозной необходимостью. Наивный разум познает святость через служение.
Теперь погадаем еще немного, отчего вся прислуга кажется нам такой мифичной. Она приходит на землю ниоткуда, и стыдно бывает видеть, как они едят, смеются и спят. Бранишь их, — это дается им нелегко, и все же лампочка-лампадка и домашний очажок почитаются ими как наилучшее.
Они заслуживают по-христиански царствие небесное, а если им не суждено его найти, то существование их даст отзвук не в одном благодарном благородном сердце. Этого добиваемся все мы, смертные; не у каждого получается так красиво.
1912
Другая сторона
Помню, в детстве жил я как-то в доме; а мимо сада низвергался быстрый, узкий горный поток. Можно было при некоторой ловкости легко перейти неглубокую воду по большим валунам. Нам, детям, это, конечно, запрещалось. Нам неохотно разрешали просто поиграть на речном берегу. Я еще вижу перед собою этот поток, я еще слышу, как он со мной играет, его название походило на слово «сон». На другом берегу к воде спускался пологий горный откос, мы бросали туда камни, в тени высматривали форелей. Дороги к нему не было; никто, казалось, не вступал в его лохматую лесную гущу со времен рая; над мягким пастбищем плоскогорья, которое немного выгибалось в высоту, парило какое-то другое, чарующее небо. Что там было — вряд ли можно рассказать!
Там был первобытный лес, слово, от которого прячешь лицо в ладони, там росли цветы в метр высотой, там были настоящие пещеры, аметисты, — если проникнуть вглубь горной породы, — или хотя бы черепахи и бабочки Мертвая Голова. Каждое утро и в полдень, когда солнце увешивает (в типографской копии от руки изменено: угнетает) жизнь белой тяжестью, можно было вглядеться в близкую и ужасную тайну. Мир лишь тогда столь бесконечен, когда он действительно — тайна.
Однажды вечером, еще перед заходом солнца, я отважился на это. Раскачиваясь на скользких камнях потока, я вцепился в кустарник на другой стороне. Я оставался там, не сделав дальше и десяти шагов, возможно, с четверть часа. Все, все было таким, каким было; и как я все предугадал, так оно и вышло. Да, еще сильнее подтвердилось мое предвидение.
Я пришел домой, дрожа, с закрытыми глазами, будто пойманный сетью. К бутерброду и яблоку я и не притронулся, — ведь я жил глубоким, наполняющим меня откровением. Я видел, как по мягкому пастбищу на вершине другой стороны едет причудливой формы позолоченная повозка. Я знал все! И о тех одиноких, благородных, замкнутых людях — все знал!
Я отвел взгляд, так как мое детство едва могло вынести столько чудес и, прежде всего, столько мыслей.
Мне больше нечего сообщить о другой стороне.