Черная жемчужина
Шрифт:
Некоторые обожательницы, которые учились в первую смену, даже с уроков иногда сбегали, чтобы на Порошина посмотреть. Но мне везло. Я в том году училась во вторую. Поэтому и вставала рано, в половине седьмого, вместе с папой, чтобы успеть уроки сделать и к десяти быть свободной. Просто на всякий случай. Вдруг Порошин пойдет пешком? И тогда можно будет прогуляться за ним, поодаль, просто так, глядя на него и думая о том, какой он высокий, красивый… Иногда я в мечтах набиралась смелости и решалась проехаться с ним в одном вагоне трамвая. Но это только в мечтах – в жизни не решилась бы, понимая, как это глупо будет
– Игорь Владимирович, вас подвезти?
А он останавливается и смотрит на меня своими огромными черными глазами, такими же, как у Ленского, которого он пел в «Евгении Онегине», или как у Надира из «Искателей жемчуга»…
В сиянье ночи луннойЕе я увидал,И арфой многоструннойЧудный голос мне звучал…Я не могла удержаться: плакала, когда по радио передавали эту арию. Плакала и в этот вечер, потому что мы вернулись из оперного, где опять слушали «Искателей жемчуга» Бизе, и я не могла сдержать слез, то ли от любви, то ли от красоты, то ли от всего вместе. Я просто не могла с собой справиться, потому что, когда Надир пел:
О ночь мечты волшебной,Восторги без конца…О где же ты, мечта,Где ты, греза,И счастье?.. —голос его дрожал от безнадежности потери, как будто силился подсказать мне, что я все потеряю, все. Но я этого не понимала. Я только один раз оглянулась на маму – и увидела, что на ее щеке блеснула слезинка. Мама тоже плакала! Ну, подумала я тогда, значит, мне можно не стесняться, можно плакать.
Почему я не оглянулась на отца? Возможно, его глаза тоже были влажны от слез прощания, от слез предчувствия прощания…
Когда мы уходили из театра, когда уже вышли в вестибюль, я сказала родителям, что обронила перчатку, и вернулась. Подбежала к гардеробщице – там их несколько было, в раздевалке-то, ну, я выбрала ту, лицо у которой вроде бы подобрей было, и спросила ее, увидит ли она сегодня еще раз Игоря Владимировича Порошина.
Она так хитро на меня посмотрела и говорит:
– А что?
А у меня и слова с языка нейдут. Стою, как дурочка, как школьница, которая не приготовила урока, – и молчу.
– Ну ладно, – сжалилась она надо мной. – Давай свою записочку.
– Ой, – так и ахнула я, – откуда вы знаете?
– Да, милая, – говорит она, – думаешь, ты одна такая? Каждый вечер такие записочки нам всем передают, а еще сколько в театральном подъезде оставляют!
– Что вы говорите?! – Я так и помертвела. А потом подумала: ну а как же, как же иначе, когда он по Свердловке к трамваю идет, за ним целый шлейф поклонниц тянется. Конечно, не я одна такая умная: записочку написать.
– А он их читает, записки эти? – спросила я дрожащим голосом.
– Надо быть, – по-старинному ответила гардеробщица. – Надо быть, читает. А что бы не читать? Небось мужчине всегда приятно, когда ему в чувствиях изъясняются. Вот только отвечает ли кому – тут я тебе ничего не скажу. То есть я так думаю, что ответа тебе не дождаться. Ну сама посуди, когда ему письма писать? Опять же – человек он женатый…
– Как женатый?! – ахнула я.
– Да как все, – хмыкнула гардеробщица. – Как все люди. Жена у него в Ленинграде живет, она балерина, говорят, если Порошину на новый сезон контракт возобновят, так и она сюда приедет. Сколько ж можно жить по гостиницам да в столовках желудок портить, заживут, как все люди!
Дальше я не слышала. То есть не слушала. Ушла, чуть живая от горя.
Женат! И записок десятки. И он на них не отвечает. И жена скоро приедет.
В моей голове все смешалось в кучу. Даже не знаю, как там, в театре, я удержалась от слез, как не показала родителям своего горя. А они меня уже ждали: остановили такси, хотели быстрей до дому добраться. Отец собирался завтра с утра на работу пораньше уйти.
Но ушел он ночью…
Ну вот, я начала рассказывать об этом. Как перестали бить вахрушинские ходики, так воцарилась тишина. То есть сначала у меня до одури звенело в ушах, а потом стало тихо, и я порадовалась, что можно еще спать и спать… аж шесть с половиной часов… и тут я услышала, как в наш двор въехала машина. Свет фар мелькнул на миг и погас, я слышала только рокот мотора, потом и он умолк. Опять стало совершенно темно и тихо, непроглядно темно и убийственно тихо.
В это мгновение скрипнула кровать родителей. Это встал отец. Подошел к окну. И сказал:
– Ниночка, это за мной.
Мама слетела с постели, босиком пробежала к нему, и раздался ее шепот, полный такого ужаса, которого я больше никогда в жизни не слышала:
– Да там же темно! Ничего не видно!
– Не сомневайся, – сказал отец, неотрывно глядя в ночь. – Это они.
* * *
Алена подошла к телефону и вызвала такси. Да, машина нужна ей прямо сейчас. Поедем на Донецкую, потом, возможно, обратно. Да, хорошо, она будет ждать звонка от диспетчера.
Перезвонили быстро, и через несколько минут Алена уже сидела в новеньком белом «Форде». У этой фирмы все машины были белые. Этим цветом, новизной и оранжевыми щитками на крыше они выделялись среди прочих нижегородских такси, разномастных, порой старых и неприглядных. Фирма, кстати, так и называлась: «ННТ» – «Наше новое такси».
– Номер дома на Донецкой какой, моя-то? – спросил таксист, и Алена сокрушенно вздохнула. Среди множества лингвистических нижегородских приколов было и это обращение. Моя-то – вот так, именно так. Без уточняющих существительных. Просто местоимение.
У Алены эти слова вызывали приступы сардонического смеха. Иногда очень даже не к месту. Скажем, Андрей, один из постоянных ее кавалеров – самый постоянный и самый влюбленный, – как-то раз шепнул, обнимая ее, нависая над ней, двигаясь в ней:
– Моя-то…
Не передать, какой нежностью был наполнен его голос! Может быть, это значило: милая, любимая, ненаглядная. Но Алена поскорей потянулась к Андрею, обняла и принялась целовать, чтобы он, не дай бог, не догадался, не узнал, что ее сдавленные стоны не имеют никакого отношения к страсти: это был с трудом сдерживаемый смех.