Черниговка
Шрифт:
Вернулась я к обеду. Все сидели за столом и глядели на меня молча, настороженно.
– Галина Константиновна! – сказала после Наташа, зайдя ко мне в каморку. – Зачем же всем страдать из-за них? Наши поручили мне сказать вам: надо от них отказаться, пускай их переводят в такой дом, в каком они были прежде.
Я смотрю на живое милое лицо девочки, в ее серые глаза. Почему же она не понимает, что мы не вправе говорить об этих ребятах «они»?
– Наташа, как, по-твоему, сейчас посоветовал бы нам Семен Афанасьевич – отказаться от этих ребят?
Она молчит. Я тоже. Входит Тоня и с порога говорит:
– Надо, чтобы этих, режимных, от нас взяли.
– Тоня, а как ты думаешь, что сказал бы сейчас
– Так то при нем, – не задумываясь, отвечает Тоня. – Он бы на них только поглядел, они бы и хвосты поджали. А Галину Константиновну они разве послушают? Разве ей с ними управиться?
Я молчу, и Тоня смотрит на меня в замешательстве. Я думаю: нас восемьдесят, их десять – неужели же мы только и можем сказать: «уберите их»? Неужели мы такие слабые?.. Если бы верить, что на самом деле мы сильны и справимся, и все одолеем. Но, по правде сказать, я в это не верю. Хуже того – ребята в меня не верят…
Мне кажется, я знаю своих ребят, и люблю их, и поручусь за каждого. Но выдержим ли мы это испытание, переживем ли эту болезнь, хватит ли сил ее побороть – нет, этого я не знаю. А если не сможем, какая же нам цена? И всем нам, и мне?..
…На общем собрании постановили: дежурить всю ночь, по часу на пост. Дежурить по двое: мальчик и девочка. Это предложила Тоня, и я поняла: она не хотела, чтобы «эти», «новые», «не наши» дежурили один на один, без контроля. А девочки все – наши.
Петр Алексеевич сказал мне сухо и коротко:
– Я же вам говорил…
У Поли в горсти подсолнушки.
– Дай мне, – просит Тоня.
– У меня у самой мало, – ворчит Поля.
– А мне мало и надо, – лукаво ответила Тоня, почти насильно разжала Полин кулак и отсыпала себе подсолнухов. Это за ней водится: мгновенно приметит, кто на какую ногу хромает, и сразу начнет изводить.
Поля скуповата, ее обычный ответ: «У меня у самой мало», а Тоня, неизменно отвечая: «А мне мало и надо», тотчас заставит поделиться – хлебом ли, морковкой, теми же подсолнушками. Учатся они в одном классе. Тоня учится превосходно, легко, все схватывает быстро, домашние уроки готовит скорее всех. Поля – тугодум, и я раз слышала, как Тоня сказала о ней: «Ума палата, а ключ потерялся!»
– Отстань от Поли, – не раз предостерегала Наташа.
Тоня не отстала. И вот случилось неизбежное. Тоня стоит передо мной и рыдает страстно, словно хочет выплакать со слезами не только оскорбление, но и всю себя:
– Зачем, зачем она назвала меня подзаборницей? Поля… Поля ваша любимая… Подзаборницей… Уж лучше бы матом выругала…
Я не спрашиваю, почему Поля моя любимая. Тоня ревнует меня ко всем и каждому, это я давно знаю. Она очень тоскует о Семене, каждое утро я встречаю ее ждущий взгляд: нет ли письма? Семен привел ее в наш дом, и она, которая прежде нигде не приживалась «в детях» и с легкостью, беспечно переходила из семьи в семью, прилепилась к нам накрепко и никогда уже больше не помышляла о бегстве. Когда Сеня уходил на фронт, она проплакала весь день напролет. Прощаясь, Семен сказал:
– Ты смотри береги мне Галину Константиновну и пиши обо всем подробно.
И Тоня приняла это как заповедь, приняла так, как привыкла делать все: любить, ненавидеть, радоваться или страдать – всем существом. Когда мы ехали на Урал, она вставала ночью поглядеть, как я укрыта. Она сердилась, когда я не ела. Ей очень хотелось написать Семену, как она выполняет его наказ, но писать было некуда. Она тосковала, все крепче льнула ко мне и требовала полной взаимности. Она не так ревновала к нашим – к Насте, Наташе, к Шуре Дмитриеву или кому-нибудь другому. Но она неистово ревновала ко всем, кто пришел к нам после отъезда из Черешенок: к маленькой Тане, к Жене Авдеенко, к Поле. Впрочем, с Таней все обошлось в первые же дни, вскоре после того, как мы приехали в Заозерск. Уже было холодно, и мы затопили печь в нижнем коридоре. Растопки у нас было вволю: все старые журналы успеваемости и все исписанные тетради по арифметике. Растопить взялся Женя, утверждавший, что он знает «петушиное слово», все печки его слушаются и в зимнем пионерском лагере, где печи были очень капризные, он один мог с ними сладить. И вдруг, когда пламя запылало, Таня Авдеенко, которая всегда была подле Жени, ухватилась за него и с громким плачем судорожно закричала:
– Боюсь! Боюсь!
Мы долго не могли ее успокоить, она плакала, билась у меня в руках, и мы поняли: мирное пламя в печи напомнило ей другой огонь, в котором сгорел ее дом и погибла мать.
После этого Тоня стала очень жалеть ее. Да и у всех ребят было такое чувство, словно они отвечают за покой тех, кого мы приютили: им дали лучшее место в спальне, на первых порах берегли от трудной работы. И когда не хватало еды, когда под дождем, в грязи, мы выгружали капусту и пилили дрова, мне порой бывало неловко не перед своими, а перед этими, еще незнакомыми, которые еще не стали своими. И вот: «Зачем, зачем она назвала меня подзаборницей?» В другое время Тоня не просила бы ни у кого заступы, не в ее характере это было. Всего вернее, она просто подралась бы с Полей. Но после истории с милицией у нас все пошло вкривь и вкось, так порой едва заметная сыпь показывает, что человек еще нездоров. В воздухе нашего дома жили тревога, обида, подозрение, и даже малость вдруг вырастала до громадных размеров. А то, что сказала Поля, не малость.
– Если хочешь знать, Тоня, – говорит Шура Дмитриев, – я плевал бы на эти ее подлые слова. Поскольку я сам подзаборник, то и имею право тебе посоветовать. Послушай умного человека и плюнь. Немцы Киев заняли, а мы будем обращать внимание на Полю. Да кто она такая?
– Я бы тоже плюнул, – соглашается Женя Авдеенко, – но Поля должна извиниться.
– Не надо мне ее извинений! И если она даже будет ползать на коленях, все равно не прощу! – кричит Тоня.
– Нет, пускай сейчас же при всех просит прощения, – раздельно, холодно говорит Лиза Чадаева.
Поля смотрит на нас исподлобья, чуть смущенная. Мне кажется, что попросить прощения ей ничего не стоит, ее все это задевает неглубоко. И, видно, я права, потому что Поля вдруг произносит как-то очень привычно, скороговоркой:
– Тоня, прошу тебя перед всем нашим коллективом, прости за грубые слова. Я больше не буду.
– Не прощу, – отвечает Тоня, – я тебя никогда не прощу, даже перед смертью. До самого своего последнего часа.
Тоня говорит это так, будто произносит со сцены трагический монолог. Я уверена, что мне еще попадется книга, из которой она вычитала такие слова. Сизов – он ведет собрание – говорит Поле:
– Ты ее сильно обидела, подожди, она не может сразу простить.
Я гляжу на него и думаю: вспоминает ли он в эту минуту тот далекий час, когда мы теплым августовским вечером вот так же сидели в Черешенках, а в середине круга были он и Катаев. И чей-то беспощадный голос сказал: «Утром сделал подлость, а к вечеру все понял?»
– Да что я такого сказала? – говорит Поля.
Она и вправду не понимает, она не умеет соизмерять удар. Она девочка без затей, у нее обо всем свое прочное мнение, и она любит высказывать его вслух. «К чему она, пылкая любовь? Ни к селу ни к городу! – говорила она однажды, сидя у печки, где мы часто собирались после ужина. – Вот у нас в Смоленске вышла одна замуж с пылкой любовью, прожила полтора месяца, и бросил он ее. А другая вышла – никакой пылкой любви. И как хорошо жили! Перед самой войной кабана зарезали, двенадцать пудов весом. Я же говорю: ни к селу ни к городу».