Черный ирис. Белая сирень
Шрифт:
Ужасно забавна поэтическая выдумка о том, что птички встречают восторженным гимном восход царственного светила. Это вообще беспокойный, болтливый народ. С какой суетой просыпаются, с такой и укладываются спать, и тут уж гимна светилу не придумаешь. Помню, в Варшаве, на какой-то площади, было такое воробьиное дерево. По вечерам собиралась публика смотреть, как воробьи укладываются спать. Они налетали стаями и крик и хлопотню поднимали на всю площадь. По интонации их щебета можно было понять, что здесь и перебранка, и ссоры, и потасовка, и просто бестолковая болтовня. И, наконец, все успокаивалось, и воробьи размещались на ночь.
Впрочем, напрасно я упрекнула птиц в болтливости. Каждой
Ах, восходы, восходы. Какие они бывают разнообразные, и как я их всякие люблю. Помню один. Я его долго ждала, почему-то ужасно томилась. И на востоке была сизая полоска или легкий облачный туман. Я, как древний гимиар, солнцепоклонник, вздымала руки и заклинала:
Солнце, бог наш! О, где ты! Где ты! Мы твоими цветами одеты. Наши руки к лазури воздеты. Мы зовем, мы взываем, мы ждем…И вдруг зазвенел в свинцовом тумане оранжевый уголек, раскалился, вздулся, и, злобный, медно-рдяный, медленно поднялся лик, пламенеющий яростью, дрожа и ненавидя. Вот, какой бывает восход…
И был еще один, очень забавный.
В сизой точке вдруг проткнулась круглая дырочка. Совсем словно «глазок» в театральном занавесе, через который актеры смотрят, набралось ли достаточно публики. В этот небесный глазок заглянул желтый, горячий глаз и спрятался. И через секунду, словно решив — пора! — выскочило солнце. И это вышло очень забавно.
А закат всегда печальный. Пышный бывает, роскошный, как насыщенный жизнью ассирийский царь, но всегда печальный, всегда торжественный. Смерть дня.
Все, говорят, в природе мудро, — и павлиний хвост работает на продолжение рода, и красота цветов прельщает пчел для опыления. На какую же мудрую пользу работает печальная красота заката? Зря природа потратилась.
Охотник опять рядом со мной.
— А где же ваше ружье?
— Здесь ружье.
И правда, вижу ружье за его спиной.
— А собака?
— Вот собака.
И собака выбежала откуда-то сбоку. Все, как по заказу.
Надо что-нибудь сказать охотнику.
— Вам нравится мой домик? Знаете, когда стемнеет, мы зажигаем лампу.
— Няня зажигает? — спросил он.
— Няня? Ах, да, ведь старуха — это няня, — вспоминаю я.
Няня… Она умерла в богадельне. Старенькая была. Когда я ее навещала, она спрашивала:
— А какие это такие мнуки бывают? Все ко мне какие-то деревенские приходят и говорят: «А мы, бабушка, твои мнуки».
Я объяснила:
— А это дети вашей дочки Малаши.
Эта Малаша была у нас горничной, когда я была ребенком.
Помню до странности ясно. На подоконнике рассыпаны иголки, и я глажу их руками. Они мне страшно нравятся. И кто-то говорит:
— Люля рассыпала иголки.
Я слышу, но не понимаю, что Люля — это я. Потом меня поднимают, я трогаю пухлое плечо, туго обтянутое розовым ситцем. Это, знаю, Малаша. А иголки и все острое, блестящее, полюбила на всю жизнь, когда еще не понимала, что Люля — это я. Мы говорили о няне. Старенькая была. Вот теперь она в домике. Вечером зажигает лампу, окошечко с улицы светится оранжевым, и приходит из лесу лиса. Подойдет к окошечку и поет. Вы, небось, никогда не слышали, как лиса поет? Это прямо замечательно. Конечно, не Патти и не Шаляпин, но много интереснее. Ласково поет, фальшиво, прямо завораживает, и тихонько-тихонько, а слышно. А петушок стоит с той стороны на лавочке, гребешок на свету просвечивает малиновым золотом. Стоит в профиль и виду не подает, что слушает. А лиса поет:
— Петушок, петушок, Золотой гребешок, Чесана бородка, Масляна головка, Выгляни в окошко.А он застучит коготками об лавочку и пошел прочь. Вам бы хоть раз послушать, как лиса поет.
— Ночью поет, — говорит охотник, — а вы ведь ночь не любите.
— Откуда вы знаете? А вы меня, вообще, давно знаете? Почему я как-то плохо помню вас, а вместе с тем, уверена, что хорошо вас знаю?
— Не все ли равно, — отвечает он. — Считайте, что я просто собирательное лицо из вашей прошлой жизни.
— Но если вы — собирательное лицо, то почему же вы охотник?
— Потому, что все девочки вашего поколения были влюблены в гамсуновского лейтенанта Глана. И потом всю жизнь во всех искали этого Глана. Искали мужество, честность, гордость, верность, глубокую, но сдерживаемую страсть. Ведь искали? Отрицать не можете.
— Подождите. Вы говорили, что я не люблю ночь. Это правда. Почему? Не все ли равно. Тютчев объяснил — вероятно, так оно и есть. А какая тоска от звезд! «Звезды говорят о вечности». Это-то и есть ужас. Считается, что если страдающий человек посмотрит на звезды, то сейчас же почувствует себя ничтожеством и успокоится. Вот чего я совсем не понимаю. Почему обиженному жизнью человеку приятно его окончательное унижение — почувствовать себя ничтожным? Кроме горя, тоски и отчаяния, получай еще последнее — плевок от вечности. Ты тля. Утешайся и радуйся, что хоть такое поганое местишко, а все-таки, на свете ты занимаешь. Мы смотрим на звездное небо, как мышка через щелку на пышный бальный зал. Музыка, огни, сверкающие видения. Странные ритмические движения кругами, сходящимися, расходящимися, двинутыми неведомой причиной для непостижимой цели. Красиво и страшно, очень, очень страшно. Можно, пожалуй, сосчитать, сколько кругов сделает то или другое сверкающее видение, но смысла его понять нельзя, и это страшно. То, чего мы не понимаем, всегда чувствуется нами, как враждебное, как бессмысленная и жестокая сила. Мышка, хорошо, что «они» нас не видят, что в «их» роскошной, страшной и торжественной жизни мы никакой роли не играем. А вы заметили, что люди не смеют громко разговаривать, когда смотрит на звездное небо?
— А все-таки, звезды говорят о вечности, — сказал охотник.
— Вечность! Вечность! Какой это ужас! Какое ужасное слово «всегда». И такое же, с тою же вечностью, «никогда». Но мы почему-то больше боимся слова «никогда», хотя оно ровно то же, что и «всегда». Может быть, оттого, что в нем есть отрицательная частичка, каждому человеку, как запрещающая, ненавистная. Но довольно об этом говорить. А то я затоскую. Вот мы как-то говорили о том, как невозможно представить себе бесконечность. А был с нами один мальчишка, так он сразу решил: «Очень, — говорит, — просто. Вот — представьте себе комнату, а за ней еще одну, и потом еще пятую, десятую, двадцатую, сотую, миллионную, и еще. И еще… Ну, надоест, и плюнешь, и ну их всех к черту. Вот это и есть бесконечность».