Черный ирис. Белая сирень
Шрифт:
— Барыня, вас два раза кто-то по телефону нарочно спрашивал, — смеясь, говорит мне горничная.
— Как так — нарочно?
— Да я спрашиваю: кто такой? А он говорит: «Распутин». Кто-то, значит, подшучивает.
— Слушайте, Ксюша, ели он еще будет подшучивать, отвечайте непременно, что я уехала, и надолго. Поняли?
Я скоро уехала из Петербурга. Распутина больше не видала.
Потом, когда прочла в газетах, что труп его сожгли, — вспомнила его, того, черного скрюченного, страшного колдуна:
«Сожгут? Пусть сожгут. Одного не знают: Распутина убьют, и России конец.
Вспомни!.. вспомни!..»
Вспомнила.
Бальмонт
К
Теперь некоторым начинает казаться, что не так уж велик был вклад бальмонтовского дара в русскую литературу. Но так всегда и бывает. Когда рассеется угар влюбленности, человек с удивлением спрашивает себя: «Ну, чего я так бесновался?» А Россия была именно влюблена в Бальмонта. Все, от светских салонов до глухого городка где-нибудь в Могилевской губернии, знали Бальмонта. Его читали, декламировали и пели с эстрады. Кавалеры нашептывали его слова своим дамам, гимназистки переписывали в тетрадки:
Открой мне счастье, Закрой глаза…Либеральный оратор вставлял в свою речь:
— Сегодня сердце отдам лучу…А ответная рифма звучала на полустанке Жмеринка-товарная, где телеграфист говорил барышне в мордовском костюме:
— Я буду дерзок — я так хочу.У старой писательницы Зои Яковлевой, собиравшей у себя литературный кружок, еще находились недовольные декаденты, не желающие признавать Бальмонта замечательным поэтом. Тогда хозяйка просила молодого драматурга Н. Евреинова прочесть что-нибудь. И Евреинов, не называя автора, декламировал бальмонтовские «Камыши».
Камыш-ш-ши шуршат… Зачем огоньки между ними горят…Декламировал красиво, с позами, с жестами. Слушатели в восторге кричали: «Чье это? Чье это?»
— Это стихотворение Бальмонта, — торжественно объявляла Яковлева.
И все соглашались, что Бальмонт прекрасный поэт.
Потом пошла эпоха мелодекламации.
В моем саду сверкают розы белые, Сверкают розы белые и красные, В моей душе дрожат мечты несмелые, Стыдливые, но страстные.Декламировала Ведринская. Выступали Ходотов и Вильбушевич. Ходотов пламенно безумствовал, старательно пряча рифмы. Актерам всегда кажется, что стихотворение много выиграет, если его примут за прозу. Вильбушевич разделывал тремоло и изображал море хроматическими гаммами. Зал гудел восторгом.
Я тоже отдала свою дань. В 1916 году в Московском Малом Театре шла моя пьеса «Шарманка Сатаны». Первый акт этой пьесы я закончила стихотворением Бальмонта. Второй акт начала продолжением того же стихотворения. «Золотая рыбка». Уж очень оно мне понравилось. Оно мне нравится и сейчас.
В замке был веселый бал, Музыканты пели. Ветерок в саду качал Легкие качели, И кружились под луной, Словно вырезные, Опьяненные весной Бабочки ночные. Пруд качал в себе звезду, Гнулись травы зыбко, И мелькала там в пруду Золотая рыбка. Хоть не видели ее Музыканты бала, Но от рыбки, от нее Музыка звучала… и т. д.Пьеса была погружена в темное царство провинциального быта, тупого и злого. И эта сказка о рыбке такой милой, легкой, душистой струей освежала ее, что не могла не радовать зрителей и не подчеркивать душной атмосферы изображаемой среды.
Бывают стихи хорошие, отличные стихи, но проходят мимо, умирают бесследно. И бывают стихи как будто банальные, но есть в них некая радиоактивность, особая магия. Эти стихи живут. Таковы были некоторые стихи Бальмонта.
Я помню, приходил ко мне один большевик — это было еще до революции. Большевик стихов вообще не признавал. А тем более декадентских (Бальмонт был декадентом). Из всех русских стихов знал только некрасовское:
От ликующих, праздно болтающих, Обагряющих руки в крови, Уведи меня в стан погибающих…Прочел, будто чихнул четыре раза.
Взял у меня с полки книжку Бальмонта, раскрыл, читает:
— Ландыши, лютики, ласки любовные, Миг невозможного, счастия миг.— Что за вздор, — говорит. — Раз невозможно, так его и не может быть. Иначе оно делается возможным. Прежде всего надо, чтобы был смысл.
— Ну, так вот слушайте, — сказала я. И стала читать:
Я дам тебе звездную грамоту, Подножием сделаю радугу, Над пропастью дней многогромною Твой терем высоко взнесу…— Как? — спросил он. — Можно еще раз?
Я повторила.
— А дальше?
Я прочитала вторую строфу и потом конец:
Мы будем в сияньи и пении, Мы будем в последнем мгновении С лицом, обращенным на юг.— Можно еще раз? — попросил он. — Знаете, это удивительно! Собственно говоря, смысла уловить нельзя. Я, по крайней мере, не улавливаю. Но какие-то образы возникают. Интересно — может, это дойдет до народного сознания? Я бы хотел, чтобы вы мне записали эти стихи.
Впоследствии, во время революции, мой большевик выдвинулся, стал значительной персоной и много покровительствовал братьям-писателям. Это действовала на него магия той звездной грамоты, которую понять нельзя.
Бальмонта часто сравнивали с Брюсовым. И всегда приходили к выводу, что Бальмонт — истинный вдохновенный поэт, а Брюсов стихи свои высиживает, вымучивает. Бальмонт творит, Брюсов работает. Не думаю, чтобы такое мнение было безупречно верно. Но дело в том, что Бальмонта любили, а к Брюсову относились холодно.