Чёрный ящик
Шрифт:
– Ты еще жизни, Витька, не знаешь, – хрипящим шепотом говорил он. – А она всякая бывает. Припрет и тебя когда-нибудь, если сейчас не приперла. Я, Витька, волчьих законов не признаю. Я Худякова не закладывал, понял – нет? Не зак-ла-ды-вал. Я себя обезопасил, не хочу чужой грех брать. Если по-человечески – не имею права… Я вчера хотел с тобой поговорить. Ты, конечно, думаешь, я выкручиваюсь, от грязи отряхиваюсь. Не путай, Витька, здесь не то. Ко мне грязь не пристала, но ведь ее прилепить могут! Когда в толпе один другому в морду плюнет – брызги на всех летят. Вроде всем в морду наплевали. А я не хочу…
Гриша выговорился и, оглядываясь, ушел на кухню мыть посуду, а я еще долго сидел на чурке совершенно оглушенный внезапной откровенностью и страхом веселого и бесшабашного повара. Я не старался определить и рассудить – прав Гриша или
Но и сам Худяков должен сейчас оправдываться! Больше и настойчивее всех.
Я отвернул полосу рубероида, что служила дверью, и заглянул в шалаш. Худяков сидел в прежней позе, обнимая худые колени длинными руками с угловатыми пальцами.
– Что, Витька? – глухо спросил он и посмотрел на меня воспаленными, мечущимися глазами. – Собак не слыхать?
– Не слыхать…
– Эх, пропадут, – тоскливо протянул он. – Муха-то ладно, ей уж десять лет исполнилось. Шайтан молодой, жалко… Неужели не придет Шайтан?.. Вишь, озлился, что стреляем и мажем. Они-то сколько трудились, из последних сил зверя держали, все на нас надеялись. Попробуй-ка после чумки работать? Тут от простуды неделю маешься…
– Собаки придут, – успокоил я Худякова.
– Теперь уж нет, – уверенно и тихо сказал он. – На второй-третий день должны были прийти. А сегодня пятый. Значит, тот медведишка помял… Ослабли. Шайтана зацепил – кишки выпустил, а Муха без него не пойдет. Они собаки сработанные.
– А Ладецкий? – чуть не закричал я. – Ты только про собак помнишь!
– Он-то придет… Если не придет – найдут. У вас и вертолеты есть. А кто собачек искать станет? Кому они нужны?.. Вот так, Витька… След мой теперь уже запах потерял, не придут по нему… Как я промышлять буду? Где я таких собачек еще достану? Если они мне дороже всего? Я с ними разговариваю, живу с ними!
– С людьми жить надо, – сказал я.
Худяков сверкнул глазами, снял сапог, пошарил что-то внутри и снова обулся.
– Я вот пришел к вам, начал с вамп жить,- сказал он отрывисто. – А случилось что – вы сразу меня под арест, под подозрение. Кого больше? Худякова… Он чужой, на отшибе живет, кто знает, что у него там в голове?.. Вы вот землю стреляете, прослушиваете, вроде кумекаете, где чо лежит. А зачем Худякова прослушивать? Его и так видно… Верней собак нет никого… Ты вот тоже, по-иностранному выучился, шпаришь, только шум стоит. Все для того, чтобы побольше узнать. А узнал – нет? Или ты тоже думаешь, что я этого дурака стрелял там?
– Не думаю, – ответил я.
– А небось в охрану пошел, значит, думаешь… Эх, Витька, Витька… – он перевернулся и лег на живот. – Я на тебя не в обиде, ты не думай… Жалею, что связался с вами. Сколь раз зарекался – не буду. До вас в Плахино всякие наезжали. Кто на отдых, кто на рыбалку. Поживут – уедут. Я не выгонял никого, хоть на промысловом участке никому быть не положено. Домов пустых много стояло, живите на здоровье. Бывало и шкурки продавал, коли попросят. Пускай наши бабы носят… А одни приехали и собак моих стащили! Прикормили и айда… Им-то наплевать было, как я без них. Это раньше закон соблюдался: в тайге чужого не трогать… Я подождал, когда ветер от моей избы дуть станет, да спалил Плахино к чертовой матери. А ведь хорошенькие были, меня коньяком угощали. Я, дурак, уши развесил… И к вам тоже пришел, думаю,
Он замолк и снова начал ковыряться в сапоге. Ему что-то там мешало, давило, терло.
– Ты теперь меня под ружьем держишь, караулишь… – пробормотал он и вынул из сапога щепочку. – Скоро совсем отвыкнем доверять друг другу. А все потому, что мы, когда идем – только себе под ноги глядим, кабы не споткнуться.
Я слушал Худякова, и мне все больше казалось, что я лежу возле той проклятой мины, копаю, рою вокруг землю, а с чего начать ее обезвреживание – не знаю. Где-то спрятан, замаскирован боек с отверстием, куда надо вставить чеку. И чувство такое, будто мина эта поставлена на неизвлекаемость… Он рассказал о своих сыновьях, которые давным-давно разъехались, но пишут часто, жалеют его, зовут к себе. О том, как Муха щенилась однажды прямо на лыжне и он нес щенят за пазухой… Говорил без радости, с какой-то горечью, надломом и безысходностью. Может, все так рассказывают, когда рядом охранник с ружьем, но я думал о другом. Я старался понять, откуда у него горечь эта, что его так скрутило, заставило жить в одиночку, с собаками, в тайге? Фанатичная любовь к собакам? Но она появилась позже, как и вера в их преданность. Обида, старая, крепкая обида? За что? Собак украли позже… Я старался понять, но что-то ускользало, какая-то важная деталь. Он стремился к чему-то всю жизнь, воевал, был дважды ранен, получил орден Славы. Второй орден пришел недавно. Потом долго руководил охотничье-промысловой артелью, работал охотоведом в районе, заготовителем пушнины. И вот уехал в заброшенное Плахино и поселился – лишь бы от людей подальше. И злобы к ним не питал, не чурался, но оборонялся от их присутствия… Нет, я не понимал его. Я был очень далек от него, и расстояние это не сокращалось, а, наоборот, увеличивалось, чем больше я узнавал о нем. Когда-то так же исчез наш пастух Кеша, человек из моего детства. Появился неизвестно откуда и пропал. Мы-то считали его пастухом, полудурком, не от мира сего человеком. А он, может быть, был обыкновенным, таким же, как я, или Худяков, или Гриша… Только у него было свое «я», как у каждого из нас, с чудинкой, со странностями, с необъяснимыми поступками. Но все это есть и у нас, и порой даже излишки. Кеша был пастухом, как я сейчас кажусь редактору молодежной газеты взрывником. Он не видит меня другим. Я же учу этот проклятый английский, чтобы доказать ему, всем и… себе… Посмотреть сейчас на меня чужими глазами – я буду выглядеть не менее странно, чем Кеша, тянущийся рукой под крышку к своей голубой змейке, или Худяков со своей верой в собак. Не так ли смотрит на меня повар Зайцев, сидя на ящике в углу, когда я ночами зубрю разговорник для дипломатов и пытаюсь думать по-английски?..
Худяков осекся на полуслове и замолчал. Ветер с силой захлопнул вход в шалаш, прижал старый обрывок рубероида, словно замуровал Худякова, спрятал от меня. Я откинул рубероид на крышу и придавил жердью.
– Ты знаешь что, Худяков, – сказал я и почувствовал, как застучало в голове, хлестко, будто простегивало бичом. – Ты беги, понял. А я тут все улажу. Я добьюсь… Беги!
– Куда? – вяло отозвался он. – Я тут, Витька, как привязанный сижу. Если собаки придут, придут сюда. Мне отсюда трогаться нельзя… Пацан ты еще, однако…
– Но я тебя больше охранять не буду!
– Твое дело, как хошь… – проронил он и отвернулся.
Я забросил ружье за плечо и пошел в избу, к Пухову. Мелькнула мысль сейчас же отдать ему и ружье это, поскольку оно принадлежит Худякову: доверять так уж доверять целиком… Но я стал готовиться, как скажу Пухову, что весь этот ажиотаж вокруг пропавшего по дурости Ладецкого – глупость и нам всем придется отвечать за этот глупый ажиотаж своей совестью, а Худякова надо срочно выпускать и просить, чтобы он пошел искать Ладецкого.
Пухов сидел на топчане и что-то быстро писал. Коротко стриженные жесткие волосы его торчали ежиком и подрагивали. У меня были такие же жесткие волосы, и мать, когда я был маленький, гладила меня по голове и всегда повторяла, что у меня будет настырный и тяжелый характер, что мне будет трудно уживаться с людьми. Однако пока я уживался со всеми. Пухов был настырным, это я знал, но он тоже ладил со всеми: грубовато, по-своему, но ладил. Недовольные были, но без них невозможно. Я усвоил это давно, в армии, где не только обезвреживал мины, но и командовал отделением.