Черный замок Ольшанский
Шрифт:
— К… к…
— Ну что? Что?
— Зоя… умерла.
— Как? — глупо спросил я, еще ничего не понимая.
— К… к… калий циан. И записка: «Я продала своего наст-тоящего, — он сделал ударение на этом слове, — мужа. Не вините никого, кроме меня».
— Я еду! Еду!
— Нет… нет… Я еду… Туда… — рыдания были такие, какие мне редко доводилось слышать.
Он положил трубку. Тут на меня обрушилось все. Главное, я не знал — почему? Что случилось в два последних прихода? Ничего. Все то же, и даже рукописи на столе, и все на своем узаконенном месте: чистая бумага справа, исписанная — слева, пепельница — здесь, сигареты — здесь.
«Она готовилась, это ясно, теперь я понял. Почему? Если у нее было сожаление обо мне разве что как о потерянной игрушке? У меня было немного серьезнее, но тоже… Почему же сейчас так болит душа? Что я обманул Красовского? Но я не знал об этом, а она не придавала всему значения. Что вдруг изменилось?»
Я сидел и тупо глядел за окно в ночь. Потом пошел, взял том энциклопедии. «Цианистый калий». «Применяется в процессе получения золота и серебра из руд…» Зачем мне золото и серебро? «Очень ядовит. Признаки отравления: лоб желтоват, синюшность на скулах и шее, губы слеплены, кожа ледяная и сухая».
Нет, не мог я представить Зою с желтоватым лбом и ледяной кожей.
«О, боже неублажимый! Что все же случилось?»
Все было кончено между нами. Все было вообще кончено. Почему же у меня чувство такой вины?! Я ведь уговаривал, я чуть не умолял ее остаться. И вот конец.
Череп мой раскалывался… Книга… Лента… Шаги под окном… Смерть Марьяна… Еще одна смерть…
Опять погасло небо.
И тут началось мое… неладное.
За окном дождь. Мокрые пятна фонарей. Тянется невидимый сладковатый дымок табака. И вдруг мелкие разноцветные точки, как на картинах пуантилистов, а потом словно взрыв, словно черные крылья. И тьма, я лежу на тахте, и медленно, слоисто стелется надо мною голубой туман, в котором возникают милые мне облики.
…Утром я позвонил Хилинскому и рассказал обо всем.
— Никуда не ходи, — встревожился он. — Ни о чем не думай. Ни об экспертизе, ни о чем. И вообще, собирай-ка ты манатки и поезжай в свои Ольшаны. В случае чего — не волнуйся, найдут.
ГЛАВА IX. Кладно. Дорога. Отрешение
Я люблю Кладно больше других городов. Люблю за уютность перепутанных, словно паутина, залитых утренним солнцем улочек, за широкое течение реки, змеящейся водорослями, за грифель стен и оранжево-чешуйчатую черепицу костельных крыш, за все то, что не доконала война.
За дикий виноград, обвивающий кремовые стены, за зелень. И хотя зелени не было, а над городом просто жарко и сине светило небо конца апреля — я все равно понемногу стал выходить из оцепенения. Во всяком случае действовал не по инерции.
Автобус на Ольшаны шел только под вечер, но я не зашел даже в чудесный местный музей: мне не хотелось смотреть на вещи, мне хотелось видеть людей. И понемногу отходить, припадая к их теплу. Первое мое «припадение» произошло, однако, не совсем в том ключе. Я зашел во второразрядный ресторан, один из тех, которые утром — чайная, а рестораном становятся только во второй половине дня. И угодил к началу того, чего не терплю: маленький оркестр готовился к своей слишком громкой музыке. Попросил бифштекс, еще то-се и бутылку пива.
Ресторан был современный, без копий с картин Хруцкого [45]
Официантка в белом венчике принесла мне все и прислонилась к подоконнику неподалеку от меня.
45
Хруцкий Иван Трофимович (1810-1885) — белорусский портретист, мастер классического натюрморта.
Я ел и слушал гомон.
— Ничего, алкоголиков лечат…
— Одолжил ей деньги. Никто в это не поверит, но это так…
— Пьяные, как гориллы, были.
— Сделал глупость. Начал обороняться… от милиции. А этого делать не след, с властью не связывайся, — поучал чей-то положительный голос. — Просто пойди себе дорогою. Прочь…
Бифштекс был из резины со стальным каркасом. Но, как говорил когда-то комиссар нашего отряда, «исчерпай все силы при выполнении задания, мобилизуйся — а сделай».
Я мобилизовался.
Тем временем оркестр, видать, по заказу, грянул обработанное в современном, суперджазовом духе попурри из белорусских песен.
Два патлатых сопляка за соседним столиком подпевали и рыдали друг другу в жилетки.
Это было уже слишком.
Официантка прикрыла розовой ладошкой рот, скрывая зевоту.
— Что это, у вас всегда такая гнусь? — спросил я.
— Почти всегда, — грустно сказала она. — Кроме поздней ночи и выходных. В большие рестораны перестали ходить.
— Угу, — сказал я. — Перестали. Тут тебе директор и объявления дает, и бегает по учреждениям, и организовывает коллективные посещения: «Напейтесь в нашем ресторане». Никто не напивается.
— Тогда директора ругают, — сказала она. — Сильно.
Впервые за последние дни я рассмеялся.
…Автобус отходил около семи. Оставалось что-то около часа до заката. Полон автобус людей, которых так редко встречаешь в Минске. Лица, покрытые бурым зимним загаром, узлы, голова утки, торчащая из кошелки. Я сел на заднее сиденье: здесь бросает и валяет, но зато сидишь выше всех и всех можно видеть, и полетел навстречу мягким, уже розовым от низкого солнца пригоркам, в леса, которые светились добрым светло-оранжевым огнем, и слушал музыку языка, и пил ее и не мог напиться.
Разговор с бранью можно услышать во всем мире — от Аляски до Австралии — но такой разговор с такой бранью — только в белорусских автобусах и на наших рынках, особенно на Могилевском, Рогачевском, ну и еще немного на Слуцком. Можно было когда-то и на Комаровке [46] , но там теперь стесняются цивилизации и милиционеров. Болтают, правда, что-то про одесский «Привоз», но я бывал там и скажу: не то, не то.
Чем они приукрашивали свой разговор — этого я из уважения к вам не повторю. Но автобус гомонил, и никто ни на кого не обижался.
46
Рынок в Минске.