Черский
Шрифт:
Степан действительно разыскал Шарогородского в маленьком поселении Родчево, верстах в пятнадцати от Колымы.
Низенький круглолицый врач был ошеломлен неожиданным появлением нового человека. Сложив На животе руки, наклонив набок лысую голову, он смотрел на Степана, как на живого мамонта.
Поселение Родчево состояло из трех юкагирских урас, покрытых оленьими шкурами. В одной из них, в копоти и грязи, коротал свои дни царский вечно-поселенец Станислав
— Идем! Немедленно идем! Милый сумасшедший Ян! Какая невероятная радость — повидать старого друга! У меня нет никаких лекарств, но я на всякий случай прихвачу медицинский справочник.
Встреча старых, знакомых еще по иркутской ссылке друзей была и трогательной и немного забавной. Они прильнули друг к другу: Шарогородский обнял за плечи Черского, Черский гладил его по спине, и оба не могли говорить. Немного успокоившись, они начала разговор и уже не могли остановиться.
— Езус-Мария! До чего же ты похудел, Ян! Тонок, как щепка, землистое лицо, руки дрожат, а какой дьявольский кашель! У меня нет необходимой тебе наперстянки, нет ничего, кроме лечебника.
Черский взял медицинский справочник.
— На нет и суда нет, я хоть установлю собственную болезнь. По относительным признакам угадываю в себе три приличных болезни: скоротечную чахотку, астму и грипп.
Шарогородский содрогнулся при мысли, что у Черского может оказаться скоротечная чахотка.
— И ты еще смеешься, Ян? Тебе нельзя продолжать путешествие.
— Эти песни я уже слыхал. Их напевал мне в Верхне-Колымске отец Василий.
Мучительный кашель прервал его слова. Он закрыл губы руками и кашлял до тех пор, пока кровь не обагрила ладони. Он обессиленно откинулся назад и опять заговорил, прикрыв глаза прозрачными веками:
— Слышишь, Станислав, какая музыка играет в моей груди? А ведь ничего не болит. Вот так и умру без всякой боли. Может, будет немножечко грустно перед смертью. Тихая грусть — вестница спокойной смерти. Впрочем, смерть меня не страшит. Рано или поздно, а каждому умирать, но я не хочу умереть на мягкой перине. Я умру в этих северных палестинах, и, черт побери, через много лет какой-нибудь геолог найдет мой нетленный труп! Вечная мерзлота сохранит меня лучше египетского бальзама. Меня отправят в антропологический музеум, и я стану бессмертным. Так обрету я бессмертие…
— И ты еще можешь шутить?
— Шутки успокаивают, Станислав. Они уничтожают боль. Может быть, смех — чудодейственное лекарство, о котором не подозревают врачи? Ты же врач, подумай о целебной силе смеха. Но довольно, расскажи мне, как поживаешь?
Шарогородский был потрясен спокойствием человека, обреченного на близкую смерть. Уверенный в собственной гибели, его друг еще может шутить. В двух шагах от могилы он может интересоваться тем, как несчастные якуты и юкагиры страдают от купцов и тойонов, как вымирают от голода и болезней.
Черский слушал рассказы Шарогородского о жизни инородцев, и лицо его темнело от гнева. Шарогородский прекратил разговор. Он слишком хорошо знал нервную, впечатлительную натуру своего друга.
Черский любил музыку и поэзию. Шарогородский вспомнил, как Иван Дементьевич в иркутском костеле в час богослужения едва не потерял сознание от могучей музыки Гайдна. Когда же хор запел «Сегодня настал ликующий день», Шарогородский увидел, как Черский весь преобразился и просветлел. Позже Черский рассказывал Шарогородскому,
Не только музыка, не только Гайдн и Моцарт, даже чтение стихов и письма друзей вызывали в нем нервное возбуждение. Шарогородский вспомнил, как он получил с Байкала письмо от Черского. Иван Дементьевич жаловался, что лучшие друзья забыли о нем. Шарогородский ответил неуклюжим посланием:
Распадутся скорее огромные горы, Чем я позабуду, мой друг Ян, о тебе.Эти строчки вызвали в Черском глубокое волнение. После он стыдился признаться в том, что плакал над ними.
— Что же ты замолчал, Станислав?
— Ты по-прежнему любишь Дарвина? — спросил Шарогородский.
— Я люблю даже заклятых его врагов. Чем больше они лают на Чарлза, тем величественнее становится Чарлз. Дарвин и Кювье, Галилей и Ньютон для меня выше богов. Гиганты, возвышающиеся над долинами мысли. Я даже простил академику Брандту его слова о Дарвине. Ты помнишь их, Станислав?
Шарогородский не знал, что говорил академик Брандт о Чарлзе Дарвине.
— Брандт поставил перед своими учеными череп гориллы и изрек: «Вот предок Дарвина, но только не мой». Я простил Брандту это кощунство лишь потому, что он недавно написал хороший научный труд. Добросовестный труд зачеркивает словоблудие. Брандт заблуждался и понял свое заблуждение…
Приступы астмы снова прервали речь Черского. Он долго и надрывисто кашлял, пепельное лицо стало белым, как алебастр. Улучив минуту, Шарогородский прошептал Мавре Павловне:
— Это же безумие — ехать дальше. Он погубит самого себя.
— Разве вы не знаете, что его нельзя заставить изменить решение?
— Тогда задержитесь на несколько дней. Пусть он немного оправится.
— О чем вы там шепчетесь? — спросил Черский, приподнимая голову и упираясь ладонями в землю. Он поднял правую руку, поставил ладонь ребром между глазами. — Я догадался, о чем вы говорили. Экспедиция должна продолжаться, Станислав. Я же сделал распоряжение, чтобы экспедиция продолжалась даже тогда, когда наступит мой последний час. Пусть меня тащат вперед даже в тот момент, когда я буду отходить. Ты же знаешь об этом, Мавруша. Ты же дала слово закончить экспедицию после моей смерти.
— Я выполню все твои распоряжения. Пусть тебя не беспокоит судьба экспедиции, — ответила Мавра Павловна. — Я пойду приготовлю обед.
Она взяла котелок и пошла по воду. С реки доносились крики и смех: Степан и Саша удили хариусов. День выдался погожий, ведреный, свежий. В бледном небе цвели синие, с белыми прожилками облака. В кустарниках верещали кедровки, на теплых камнях грелись полосатые бурундуки.
Шарогородский следил за удаляющейся Маврой Павловной, восхищаясь верной подругой Черского, думая о ней: «А что сделал я в этой проклятой вечной ссылке? Слова-то какие: вечная ссылка! Все течет, все изменяется, но только во времени и пространстве. Я же лишь облысел, одурел и огрубел в колымских снегах. У меня нет женщины, которую бы я мог любить и которая бы любила меня. Вся моя жизнь — вечная ссылка. Что же мне остается от диалектики Демокрита? Сознание того, что она существует? А ну ее к черту, и царскую вечную ссылку и диалектику!»