Чертольские ворота
Шрифт:
Но еще лучше, если свет разума и стыд (х-хм, так и у тебя бывает) не покинут ее совсем. Тогда она – едва дыша чуть приоткрытыми устами, тлея ланитками, не размыкая в нестерпимой неге маленьких ресниц, сможет удивленно наблюдать само рождение свое для царства бесного. Так – только живей отзовется на каждую черточку искусной услады, вскользь обозревая пустяшную даль прежней своей чистоты, пустяшную, но очень нужную теперь – как самая основа своего раздрания… Так – строго признает нашу полную победу!..
Так подговаривал Отрепьева злой дух, бес верил – едва Ксюша благословит где-то в тайне души тонкое чудо греха – тем сразу скрепит союз с ним, мятежным князем мира сего, великим ханом стран исподних. В оных же стройных странах честное благослужение
Отрепьев у демона много не понял – про этот тройственный, с ним, собой и Ксенией, союз. Но в удушливых мечтах уже сорадовался – как всякий, чей сосуд души уже взят легонько за горлышко чертом, – успеху этих цепких уз, связывающих воедино несцепимое – благодаря мгновенной хитрости развязывания других концов мироустройства.
У царя тогда не выплывало еще на свет понятия, что в грезе его именно темная легота и сытная запретность прелюбодеяния так радуют – пожирание высшей какой-то, твердой и скучной гармонии неунывающим земным жуком, восстающим на нее со своего дрожащего листка и – неуязвимым кубарем срывающимся в пропасть.
Но Отрепьев никуда пока не брал с собой осатаневшего жука из спальни, не седлал с дружком коня, не спешивался заполночь у южного крыльца хором Мосальского… «И то сказать, куда спешить?» – пускался в привередливые рассуждения перед демоном, засомневавшись вдруг в непогрешимости его плана. – «А ну как не заладится что-то?.. А вдруг Ксюша, презрев-таки мою насильную усладу, наутро поцелует крест да и ринется с балясника вниз головой – как и клялась?» Демон кряхтел в ответ, себе на уме, – выжидал. «Ха! – низведи ее на первый ярус без подклета! – вился бессоный демоненок поменьше. – Все шнурки и ленты, занозки там, иголки, пилки убери – всего ж делов!..» «Ну поди же к ней! Как ты терпишь еще, я не понимаю, поди, поди, – снова цвел бас старшего беса. – Я там пособлю, уж подержу за шкирку – в этом даже и не сомневайся никогда… А то что ж это, черт тебя дери? Все литовские «зухы», все свои окольничие скалятся за спиной в кулаки! Да царь ты или не мужик?!.. Конечно, теперь, после всех этих овечьих бесед тебе будет трудней – деве сразу надо показывать ее место! Оно – под тобой!»
«Так может, лучше… – неуверенно предполагал Григорий, – не ее с выси стягивать – забивать под мя, а наоборот тогда: как-нибудь мне – наверх к ней… и еще чуть повыше?» «Ну, это уже не по мне, – обижался большой бес. – Ишь куда захотел – в небеса? Там сущий ад. Не приживешься там – знаешь, летать будешь как… По указанию этих… Да нет, брат, там тяжко… А по вопросу любви туда вроде бы даже и неудобно. Спокон веку все вроде бы с этим – ко мне… Ну смотри, надумаешь потом – локти заставлю кусать, не пеняй тогда, что шея у тебя короткая, а грабли длинные».
Только ближе к утру доброжелательных демонов одолевала усталость, и Отрепьев тоже устраивался на ночлег, калачиком сворачиваясь в их преющем, жестком меху. И лишь при вторых петухах бесы совсем исчезали, оставив на подушках талый след и клок поблескивающей шерсти, похожей на неплотную ткань-кызылбашку, в спящей ладони Отрепьева. И тогда до невидимости пресветло-прекрасные, пресильные до неощутимости их прикосновений, божии ангелы ставили длани свои под холодные пятки Отрепьева и самую малость толкали его, и он возлетал – высоко над землей, плача и освежаясь еще непрозримым с земли, подымающимся солнцем, и долго летал над своей маленькой Русью, потом все же – волей-неволей – терял высоту, на страшенной скорости врезался в ствол большого сумеречного древа… Тут и просыпался – живой, хорошо отдохнувший.
Отрепьев глядел в щелки окна на страну, выроненную ему в руки Годуновым, и порою мучился, попеременно разгораясь и черствея. Чуть нарыв подживал, и Отрепьев, взбадриваясь, успокаивался – как вдруг, мрачно осветясь душой, сам раздирал корку сукровицы, которой затягивалась странная ранка…
В такие минуты царь что-то искал вокруг себя по стенам, полкам и столбам чертога и не всегда понимал,
В подвластной самому себе стране окрест – он все узнавал державу Годунова, в пробе своих помыслов – слепо просвечивающие его дела. Вдруг яснее своей вины в казни семейства врага, на кончиках чьих-то языков, омывающих сердце, он чувствовал распахивающийся в нелетнюю прохладу легкий вырез на гортани одинокого мальчишки, севшего на выкошенном, большом дворе…
До того еще, как гонец на левом, низком, берегу Оки подал Отрепьеву лист, сообщавший о побитии злодеев, расстриженный монах привстал на троне, когда в палату забежал лазутчик-скоросольник и без слова, без шепота, только потайным знаком (отер рожу цветным платком) известил, что тот отрок на дальнем удельном дворе…
Он, Борис Отрепьев, почувствовал тогда, как все тело его, ужасаясь, смеется, ликует – словно наполняясь вольной, лучистой, парной кровью, как будто последний страшный трепет исторгавшейся из маленького Иоанновича жизни мог издалека и из вчера ему, Борису, передаться, мог сам по себе быть легко усвоен им. Борис тут же и устрашился негаданной своей дикости, дерзейшей радости – унял напев сердца, быстрей осенился крестом, залопотал часто троичный конарх.
Не забывал частить царь тропарями и крестами и во все последующие дни, подрагивая и заболевая. Между тем уже впавший в него острый, живой кровоток муки отрока, мешаясь с боязливо-холодящей кровью самого Бориса, умирал и слабо тлел, отравляя плоть души единодержца. В тонкой плоти глаз Бориса стал смеркаться свет и понемногу распадаться мироздание – на истлевающие на глазах причудливые плоские кусочки, неожиданные лоскутки, бледные точки и искорки. Все вдруг в Борисе и окрест стало каким-то слабым и ненастоящим – видимым сквозь разъедающую жижу (может, таким был ядовитый торфяной туман из насмешливых сказаний сэра Джереми). Бессильный пустой голос просил Вседержателя не карать крепко Бориса – не отымать у московской земли его. Покаяние звучало не раскаянием, мялось легко – ранее припасенным омовением, как после неотложного обычного греха с женой. Борис под струйчатые тихие молитвы подставлял те свои беззакония, что были давно защищены продуманными оправданиями.
Бесплотным, непонятным для Бориса сделалось все то добро, что собирался он сам утверждать на Руси, содеивая в веках себе имя. Борис протягивал градам и весям эти странные дары, но сам их осязал, только когда – невидимыми, но сухими, сыпкими хлебами – все они уходили вотще – сквозь его ненастоящие, обширно и безвластно растопыренные пальцы…
Тишина
– Помилуй Бог, это комедия Плавта или Теренция, что ли? – в изумлении спрашивал шляхту на сейме прошлой зимою старый коронный гетман Ян Замойский. – Тот, кто выдает себя за сына цесаря Ивана, говорит, будто заместо него погубили другого! Да вероятное ли дело, велеть кого-то убить, а потом не поглядеть, тот ли убит?!.. Если так, то можно припасать для этого овена или козла!..
Шляхта тогда хохотала, громыхала восходящими кругами глянцевых столов. Пристыженно-надменно отмалчивались на галерке Ежи Мнишек, Вишневецкие и региментарь Жулицкий, только что пришедшие несолоно хлебавши из московитских степей.
– …Лайдацкий их набег, – вскидывал Замойский вверх коротким бунчуком, стращая сейм, – аукнется еще всей Речи Посполитой!.. Достаточно взглянуть на сына воеводы сендомирского, чтобы понять – возрадовалась ли Русь «царевичу законному»!..
Гетман Замойский сам не видел Стася Мнишка, но многие земские послы, ехавшие с малых своих сеймиков на вальный сейм одной дорогой с возвращающимися из русского похода рыцарями, уже живописали Кракову в деталях все тягчайшие увечья – колотые, рваные (это горячие – копейные, пищальные) ранения и холодные – битые русским ядром места на пане сыне сенатора Короны.