Четвертая Вологда
Шрифт:
«Пусть мне не „поют“ о народе. Не „поют“ о крестьянстве. Я знаю, что это тате… Интеллигенция ни перед кем не виновата. Народ, если такое понятие существует, в неоплатном долгу перед своей интеллигенцией»…
Чтобы лучше понять смысл этих суровых строк, мода вновь обратиться к личному опыту писателя. Сколь ни узок и специфичен он был в плане «сближения с народом» (лагеря!), эта специфика открыла Шаламову многое, что не замечается в благодушии мирной повседневности. Порывы злобы в свой адрес, не раз слышанные им на каторге («Вы, суки, нас погубили. Все из-за этих гадов-грамотеев!» — рассказ «Лешка Чеканов»), — это только новейшая вариация дремучей недоверчивости ко всем «чистым» и «благородным», идущей снизу от века. Недаром так явственна здесь перекличка с «Мертвым домом» Достоевского: «Вы нас заклевали, железные носы!». Кто
Шаламов считал недопустимым бросать камни в интеллигенцию еще и потому, что она понесла наибольшие жертвы в освободительной борьбе. Он не раз, в том числе и на страницах «Четвертой Вологды», высказывает свои симпатии к деятелям этой борьбы — народовольцам, эсерам, подчеркивая, что его привлекают не столько программы, сколько «нравственный уровень» этого движения. Нетрудно заметить, что Шаламов здесь глубоко расходится с концепцией знаменитого сборника «Вехи» (1909 г.). Ориентация писателя на сохранение духовных связей с революционными традициями в России — а не на «веховский» разрыв с ними — весьма знаменательна: она свидетельствует о глубоком демократизме его взглядов.
Нельзя упрощать — в угоду конъюнктуре — и отношений Шаламова с Советской властью. В юности, в 20-е годы, он отдал дань социалистическим симпатиям: нэп еще сохранял здоровые начала российского саморазвития. Как бы ни называя себя писатель позже, в «Четвертой Вологде» — «слепым щенком», «юным догматиком» — его упования, были не беспочвенны: они разделялись многими мыслящими людьми 20-х годов. И планомерное уничтожение этих людей «выходцами из народа» во главе со Сталиным — не есть ли лучшее подтверждение их способности изменить судьбу страны?..
Биография Шаламова — не только отражение трагедии России. Она еще и лучшая школа самовоспитания. Пренебречь ею — значит, лишиться, может быть, одного из ключевых звеньев в распадающейся связи времен и поколений.
Шаламов с редкой психологической достоверностью создал свой портрет — портрет провинциального юноши с яркими задатками, с жаждой чести и славы. К тому времени, когда писалась эта книга, он, одинокий старик-инвалид, изломанный лагерными мытарствами, уже мало на что надеялся. Но честь была с ним — он берег ее смолоду, по заветам людей, которых уважал. Он никого не предал, не продал на допросах. Это немало. За двадцать лагерных лет он написал полторы сотни рассказов, десятки стихотворений, в которых старался быть честным перед ушедшими и перед будущими. А слава? «Яркая заплата на ветхом рубище певца»… Или как там еще говорила Екатерина Михайловна Куклина, вологодская учительница литературы, любившая его? «Вы будете гордостью России, Шаламов».
Слова эти вошли в «Четвертую Вологду». Для всех искренних почитателей писателя в стране и в мире они — свершившийся факт.
Валерий Есипов
I–II
Есть три Вологды: историческая, краевая и ссыльная. Моя Вологда — четвертая.
Четвертую Вологду я пишу в шестьдесят четыре года, от роду… Я пытаюсь в этой книге соединить три времени: прошлое, настоящее и будущее во имя четвертого времени — искусства. Чего в ней больше? Прошлого? Настоящего? Будущего? Кто ответит на это?
Прозаиком я себя считаю с десяти лет, а поэтом — с сорока. Проза — это мгновенная отдача, мгновенный ответ на внешние события, мгновенное освоение и переработка виденного, и выдача какой-то формулы, ежедневная потребность в выдаче какой-то формулы, новой, неизвестной еще никому. Проза— это формула тела и в то же время — формула души.
Поэзия — это прежде всего судьба, итог длительного духовного сопротивления, итог и в то же время способ сопротивления — тот огонь, который высекается при встрече с самыми крепкими, самыми глубинными породами. Поэзия это и опыт — личный, личнейший опыт, и найденный путь об утверждении этого опыта — непреодолимая потребность высказать, фиксировать что-то важное, быть может, важное только для себя [3] .
3
Печатается по тексту рукописи, хранящейся в Российском государственном архиве литературы и искусства. Сохранены особенности авторской пунктуации и орфографии.
Границы поэзии и прозы, особенно в собственной душе — очень приблизительны. Проза переходит в поэзию и обратно очень часто. Проза даже прикидывается поэзией, а поэзия — прозой.
Я начинал со стихов: с мычанья ритмического, шаманского покачивания — но это была лишь ритмизированная шаманская проза, в лучшем случае верлибр «Отче наш».
Тогда мне было непонятно, что поэзия — это особый мир, что начавшаяся с песни поэзия доходит до высот Шекспира и Гете и что никакие арины родионовны не остановят ее развития. Путь этот — необратим.
Для письменной речи песня акына лишь подножье, почва, окультуренный сад.
Я пишу с детства. Стихи? Прозу? Затрудняюсь ответить на этот вопрос.
Проза тоже требует ритмизации и без ритма не существует. Но писание как особенность мгновенной отдачи, для которой я нашел мне принадлежащий, личный способ торможения, фиксации, — я отношу к десяти годам, к времени возникновения моей игры в «фанатики», моих литературных пасьянсов, которые так тревожили мою семью.
Вологда — не просто город Большого Севера, Севера с большой буквы, не просто архитектурная летопись церковной старины. Много столетий этот город — место ссылки или кандальный транзит для многих деятелей Сопротивления — от Аввакума до Савинкова, от Сильвестра до Бердяева, от дочери фельдмаршала Шереметева до Марии Ульяновой, от Надеждина до Лаврова, от Луначарского до Германа Лопатина. Нет в русском освободительном движении сколько-нибудь значительного деятеля, который не побывал бы в Вологде хотя бы, на три месяца, не регистрировался бы в полицейском участке, И далее — либо увязал обеими ногами в жирную унавоженную кровью вологодскую почву, либо, обрывая эти корни, бежал.
Вот этот классический круговорот русского освободительного движения — Петербург — тюрьма — Вологда — заграница, Петербург — тюрьма — Вологда, и создал за несколько веков особенный климат города, и нравственный, и культурный. Требования к личной жизни, к личному поведению были в Вологде выше, чем в любом другом русском городе.
В Вологде всегда подвизались профессиональные учителя жизни. Со сцены: Мамонт Дальский, Павел Орленев, Николай Россов. Антреприза городского театра держала курс именно на этих проповедников, пророков, носителей добра, а не красоты — передовых, прогрессивных гастролеров, а не на моду, вроде Художественного театра. Художественный театр признавался Вологдой, но только в ряду подальше, чем пьесы Шиллера, Гюго, Островского, и Гоголя, принесенные скитающимися звездами — гастролирующими пророками столичной и провинциальной сцены. То обстоятельство, что в «Лесе» Островского Несчастливцев путешествует из Керчи в Вологду — было самим документом. Ибо именно в Вологде такой гастролер мог встретить и понимание, и помощь, и поддержку. Вологда была передовым актерским городом, где жили высшие ценители, высшие критики, высшие русские авторитеты — общество вологодских ссыльных.
Ни Ярославль, ни Архангельск, ни Самара, ни Саратов, ни Сибирь — Восточная и Западная — не имели такого особенного, нравственного акцента. Это относится не только к театру. Есть три Вологды.
Первая Вологда — это местные жители Сольвычегодска, Яренска, Усть-Сысольска, Великого Устюга, Тотьмы, говорящие на вологодском языке, одном из красивых русских диалектов, где вместо «красивый» говорят «баской», а в слове «корова» не акают по-московски и не окают по-нижегородски, а оба «о» произносят как «у», что и составляет фонетическую особенность чисто вологодского произношения. Не всякий приезжий столичный житель освоится сразу с вологодскими фонетическими неожиданностями. Первая Вологда — это многочисленное крестьянство подгороднее: молочницы, огородники, привлекаемые запахом легкого заработка на городском базаре.