Четвертая Вологда
Шрифт:
Варлам Шаламов
Четвертая Вологда
«Вы будете гордостью России…»
Последнее десятилетие называют эпохой запоздалых литературных открытий — с горькой иронией, подобно «позднему реабилитансу» 60-х годов. Для Варлама Тихоновича Шаламова этот второй, посмертный выход к читателю оказался едва ли намного счастливее, чем первый. Шок от публикации «Колымских рассказов» был силен, но, пожалуй, слишком краток, молниеносен, чтобы чему-то научить наше больное общество, охваченное политической лихорадкой. Наследию Шаламова выпадает печальная участь переходного времени: поверхностное прочтение, спешные выводы и… зачисление в обойму, по разряду (разумеется, «лагерной темы», имеющей теперь, как многие, увы, считают, лишь историческую ценность).
Между тем нет писателя, более современного, чем он — угрюмый отшельник, отлученный — и отлучивший себя — от всех благ и почестей мира. Равно, как нет писателя в XX веке, который бы имел столь же неоспоримое право занять место в одном ряду с бессмертными именами Данте и Достоевского…
Речь не только об уникальном
1
«Вопрос „печататься — не печататься“ для меня вопрос важный, но отнюдь не первостепенный. Есть ряд моральных барьеров, которые я перешагнуть не могу», — это признание Шаламова (из письма Б. Л. Пастернаку, 1956 г.) более чем красноречиво. В сущности литературная работа Шаламова была далека от образа писателя- «подпольщика», нарисованного А. И. Солженицыным в книге «Бодался теленок с дубом» и имевшего отчетливо политическую окраску. Она напоминала скорее образ пушкинского Пимена, пишущего «повесть плачевную» в надежде, что его услышат грядущие поколения (с той лишь разницей, что вместо пресловутого пименовского «добродушия» мы видим у Шаламова святое и праведное «озлобление»).
Закономерности поведения людей в лагерных условиях, открытые писателем, — страшны и нелестны для «хомо сапиенс»: «Человек живет в силу тех же причин, почему живет дерево, камень, собака…» (рассказ «Тифозный карантин». 1959 г.). Страшен и мир блатной морали, впервые с такой беспощадной силой разоблаченной Шаламовым. Пережитое дало ему право внести свои коррекции в общепринятые, освященные веками понятия о гуманизме, о добре и зле. Его философия, формулы которой входят в плоть рассказов, в эссе и письма, стучат, как пульс, в стихах их «Колымских тетрадей», — в высшей степени трагична. Но она и целительна: не может не пережить катарсиса человек, глубоко прочувствовавший произведения Шаламова. Они звучат грозным предупреждением всем растлителям человеческого духа, всем вдохновителям социальных экспериментов, всем энтузиастам, вступающим на коварную тропу благих намерений. От этих намерений, мы знаем, и доныне не отреклись многие из тех в бывшем СССР, чьи отцы и деды пережили невиданную в истории трагедию взаимной ненависти и самоуничтожения. Так что будем внимательно читать и перечитывать Шаламова — каждое его слово имеет особый вес…
К сожалению, не оценена пока в должной мере и «Четвертая Вологда» — автобиографическая книга, написанная Шаламовым на склоне лет, в начале 1970-х годов. Подобно «Колымским рассказам», она увидела свет раньше на Западе, чем на родине. Многие читатели впервые открыли для себя, что писатель родился и вырос в старинном северорусском городе, что его отец был священником, что юный Варлам был. очевидцем двух революций и гражданской войны. Но те, кто ждал и ждет сенсаций от этой книги, будут, вероятно, разочарованы — в ней мало политики, вовсе нет «разоблачительного» пафоса. Это глубоко интимная книга-исповедь, рожденная потребностью писателя соединить «концы и начала» своей судьбы, проверить еще раз верность нравственных ориентиров, с которыми он входил в жизнь: «Я не пишу ни истории революции, ни истории своей семьи. Я шишу историю своей души — не более».
Отсвет пережитого лежит на всей «Четвертой Вологде». Даже когда Шаламов, увлекаясь, погружается в светлые страницы юности, он то и дело вводит в повествование свои мысли «постфактум». Эти лаконичные философские отступления — может быть, самое ценное в книге: они проясняют многое во взглядах писателя на судьбу страны, служат подтверждением его незримого горячего участия в битве идей XX века…
Несомненно, вологжане будут читать эту книгу с особым пристрастием. Самое большое заблуждение — подходить к ней с мерками краеведения. Шаламов уже самим названием подчеркивает свою неизбежную субъективность: «Есть три Вологды… Моя Вологда — четвертая». Некоторые фактические неточности (отмеченные в сносках), естественны, если учесть, что Шаламов расстался с родным городом в семнадцать лет, в 1924 году, а затем бывал только наездами. Последний раз — в декабре 1934 года, на похоронах матери. Сам писатель признавался: «После смерти матери все было кончено, крест был поставлен на городе» [2] . Не забудем: в том же декабре 1934-го после убийства Кирова развернулась новая вакханалия террора, и последовавший вскоре второй арест Шаламова поставил крест на многом другом, еще более важном.
2
В кн. «Воскрешение лиственницы» (предисл. М. Геллера) — Париж, ИМКА-Пресс, 1985. В России до сих пор выходили только журнальные публикации: «Наше наследие», 1988, №№ 3–4 (в сокращении), «Лад» (Вологда), 1991, №№ 3-10.
Мне кажется, у современных вологжан не должно быть «обиды» на писателя за некоторые резкие слова о земляках. Они имеют вполне очевидное историческое объяснение: та Вологда, в которой он жил, была совсем другой. В конце концов вопрос, любил или не любил Шаламов родной город, не может решаться на примитивном «ромашковом уровне». У писателя, как увидим, были основания возмущаться равнодушием людей к печальной участи своей семьи, заскорузлостью нравов провинции. В то же время от с детства сумел заметить то лучшее, что определяет северный, вологодский характер: доброту, открытость, стремление к красоте (см. его ранний рассказ «Пава и древо» о кружевнице), особую, щепетильную честность («На вологодском рынке всегда продавалось молоко первосортное. Разрушен мир или нет — на жирности молока это не отражалось», — удивительно меткое замечание в «Четвертой Вологде», сохраняющее силу, кажется, до сих пор).
Центральным в книге является, без сомнения, образ отца-священника. Всякий заметит, что он лишен какой-либо идеализации — притом, что Тихон Николаевич был высоконравственной и незаурядной личностью, резко отличаясь от старых типажей духовенства. Чего стоит, например, саркастическое замечание Шаламова об отцовских методах воспитания: «Я хорошо знал, что вслед за упоминанием о лучших людях России последуют щипки и толчки». Или горячий монолог: «Я буду жить прямо противоположно твоему совету…» Причину этого конфликта, думается, надо искать не столько в отце, сколько в сыне, юном Варламе. Он был рожден поэтом — со всеми вытекающими отсюда последствиями и проблемами для окружающих. Все мальчишеские эскапады против отца — это попытка защитить свою тайную приобщенность к Парнасу. В одном случае — от рутины быта: Шаламов откровенно пишет о своей тогдашней «ненависти» к обширному домашнему хозяйству с «гогочущими гусями», и это легко понять: ни Пушкин, ни Лермонтов, ни кумир его юности Игорь Северянин, пожалуй, не любили пасти гусей (это к тому, чтобы не заподозрить писателя в ранней мизантропии)… В других, более серьезных случаях, это была защита от догматики, пусть и самой прогрессивной.
Но отец преподал юному Варламу и такие уроки, полезность которых трудно переоценить. Самый, может быть, важный из них касается отвращения к антисемитизму. Наглядность и последовательность, с какой вел эту линию о. Тихон, безусловно, делает честь его педагогическим и человеческим качествам.
В послереволюционные годы Варлам смог убедиться, сколь велико мужество отца. Мальчик-поводырь у слепого, нищего, но гордого священника, он учился у него, по собственным словам, «крепости душевной».
Законы природы — сила генов, ранних привычек и воспитания — в конце концов берут свое, и мы даже в позднем Шаламове можем найти существенные черты отцовского характера. Во всяком случае беспримерный стоицизм писателя имеет, как представляется, родовой, священнический исток. И хотя сам автор «Колымских рассказов» в эмпирике жизни оставался вне религии, тип его личности очень близок религиозному, идущему от неискоренимой на Руси традиции жертвы и подвига во имя правды.
Современные неофиты православия не преминут отыскать здесь противоречие и даже обвинить Шаламова в «богоборчестве» — ссылаясь на его слова из «Четвертой Вологды»: «Я горжусь, что с шести лет до шестидесяти не прибегал к помощи бога ни в Вологде, ни в Москве, ни на Колыме». Слова эти — один из заключительных, важнейших аккордов книги. Они утверждают реальность того, что человеческая «единица» (выражение Шаламова, прилагавшееся и к себе) может обойтись без упований на высшие силы, находясь в наитяжелейших условиях. Видеть в этом некий порок, а не великое достоинство человека, способно, пожалуй, лишь крайне замороченное сознание. Таким же достоинством писателя является не раз продемонстрированное им уважение и сочувствие к людям церкви, ставшим жертвами репрессий. Да, Шаламов категорически не принимая «гальванизации» религиозных проблем в русской литературе, особенно у Достоевского (о чем он прямо пишет в «Четвертой Вологде»), но это только лишний раз подчеркивает суровую трезвость выстраданной им философии.
Оговорка о Достоевском не случайна. Шаламов имея основания полемизировать со своим великим предшественником — и в силу сходного опыта, и потому, что собственной судьбой измерил глубину его сбывшихся и несбывшихся пророчеств. «Даже Достоевский, который много угадал, прошел мимо практического решения этого теоретического вопроса», — в этой мысли Шаламова ощутима изрядная доля печальной иронии. Ведь речь идет о кровавой мировой «практике», оставившей миллионы трупов в вечной мерзлоте Колымы и печах Освенцима. Шаламов — в отличие от многочисленных начетчиков от истории, наперед знающих, кто виноват в трагедиях века (большевики, жидо-масоны, монархи, капиталисты, террористы и т. д.), скептически относился к самой идее рационального объяснения социальных катаклизмов. По его мнению, масштабы их «нельзя было определить т в каком политическом клубе». Корень зла он склонен был видеть прежде всего в природе человека — в «темных силах», «зверских инстинктах», которые «утверждают свою вечность, прячась, маскируясь до нового взрыва». Забвению этой опасности в России, на взгляд Шаламова, немало способствовала гуманистическая литература второй половины XIX века, породившая эпидемию роковых иллюзий и мифов. Одним из них стал миф о народе, крестьянстве как средоточии земных добродетелей («народ-богоносец», по Достоевскому). Поразительная живучесть этих представлений обнаружилась после того, как отшумели исторические бури: в 60-е годы Шаламов стал свидетелем жарких литературных и «диссидентских» споров на тему о народе, интеллигенции и революции — с явным обвинительным у клоном в сторону интеллигенции. И потому неудивительно услышать со страниц «Четвертой Вологды» его страстную отповедь: