Четыре года
Шрифт:
Два явных изъяна подмачивали репутацию героического мужчины. Во-первых, я отказывался от водки, иногда попадавшей в вагон. Во-вторых, я не умел скрывать смущения во время разговоров, заставлявших меня поворачиваться на бок.
И вот сейчас внизу, на перроне, стояло волшебное создание, мгновенно помутившее мой разум и напрягшее каждую клетку моей плоти. Все! Никаких смущений! Уж здесь-то я докажу, что я действительно мужчина!
Я успел пробормотать что-то по поводу способности передвигаться самостоятельно. Но кто-то сзади забрал мои костыли, и в то же мгновение Роза подхватила меня на
В госпитале нас выкупали, вкусно накормили и распределили. Меня поместили в палату на шесть коек. Первым раненым, поступившим в этот госпиталь, действительно организовали царский прием. На тумбочках, кроме туалетного мыла, были приготовлены зубные щетки, зубной порошок и тройной одеколон.
Не успели мы прикоснуться к койкам, как пятеро моих товарищей дружно выпили подаренный им одеколон, а мой сосед, ленинградец, кандидат исторических наук, увидев мою изумленную физиономию и выяснив, что я не собираюсь освежить свое нутро тройным одеколоном, схватил с моей тумбочки флакон и выдул его в один присест.
В палате стоял запах парикмахерской, от которого меня раньше никогда не тошнило. Но тут я почувствовал надвигающуюся беду. Я схватил костыли. Мне не удалось благополучно добраться до уборной. В коридоре, почти рядом с нашей палатой, я выдал весь ночной ужин – бутерброд и замечательное какао.
Сестра и санитарка, примчавшиеся на звук избавления от воображаемого вкуса тройного одеколона во рту, посчитали этот акт соответствующим статусу тяжело раненого. Но кандидат исторических наук на мое несчастье вышел вслед за мной и воспринял это как симптом недозрелости, что и обсуждалось на следующий день сперва в палате, а затем – более широкой общественностью.
Имя Малец, впервые прозвучавшее на перроне, прочно пристало ко мне, определяя отношения не только раненых, персонала и шефов, но даже Розы, которая в присутствии всей палаты запросто могла прижать меня к себе и ласкать, как несмышленыша, не считаясь с реакцией моего тела, не говоря уже о душе. Ей-то что? Говорили, что она получает свои удовольствия.
Хотя все считали меня мальцом, я ощутил в себе явную перемену, свидетельствовавшую о наступившей зрелости. Я начал думать о поступках не только совершаемых, но и о уже совершенных. Конечно, я не мог не пойти на фронт. Но каково моей маме, одной, где-то в эвакуации, без сведений о ее единственном сыне? Нехорошо.
Я выяснил, что в Богуруслане функционирует информационный центр, в котором можно узнать адреса эвакуированных. Послал туда запрос. Ответ получил через два месяца, хотя Богуруслан находился на расстоянии нескольких часов езды от нашего госпиталя. Сообщили, что" у них нет сведений о моей маме. Я видел, как эшелон увозил ее на восток. По логике вещей она должна быть в эвакуации. И все-таки… Немцы бомбили даже санитарные поезда. Сколько платформ и вагонов с растерзанными телами мирных жителей пришлось мне увидеть в первые дни войны.
Из госпиталя бывшего командира взвода выписали в конце января 1942 года, не отреагировав, на законное требование отправить меня на фронт или хотя бы в запасной полк. Малец. До призыва не может быть и речи об армии. Но до призыва оставалось еще почти полтора года. А у меня появился даже личный мотив мстить немцам: мама. Если нет сведений о том, что она в эвакуации, то…
Этот январский день оказался чемпионом лютой зимы 1942 года. Пятидесяти двухградусный мороз, шутя, проник сквозь шинель и пронзил меня до мозга костей. Я решил сократить путь к вокзалу и пошел по протоптанной в снегу тропе, пересекавшей поле.
Три собаки, как три богатыря на картине Васнецова, застыли на моем пути. Подойдя ближе, я понял, что это не собаки, а волки.
Мы стояли неподвижно, глядя друг на друга. Шестискладной нож в вещмешке. Пока я сниму мешок, пока достану… Да и какое это оружие, шести складной нож? Не снимая рукавиц, я бросил тугую снежку. Волк неторопливо сошел с тропы. Я бросал снежки одну за другой. Волки не снисходили до того, чтобы переместиться больше чем на метр. В течение какого-то времени мы вообще оставались на своих местах. А мороз пробирал. Хотелось зареветь от обиды. Не возвращаться же назад? Да и спину подставлять страшно.
Не знаю, как это случилось. То ли волки были сыты, то ли коллективно решили, что мне еще предстоит совершить кое-что в жизни, но они не попытались пообедать мною, а подобрав хвосты, неторопливо направились в сторону окаймляющей поле рощи.
Со скоростью максимальной, которую ограничивал только обжигавший носоглотку воздух, я примчался на станцию.
Военный комендант, симпатичный старичок-лейтенант, посоветовал не ждать, пока придет пассажирский поезд, и сам, накинув на себя тулуп, проводил меня к товарняку, который пойдет в сторону Орши. Словно услышав невысказанные мною опасения, не околею ли я в товарном вагоне, комендант сказал, что в поезде польские женщины, которых перевозят куда-то с севера.
В вагоне действительно было тепло. В центре жизнь поддерживала раскаленная "буржуйка". Женщины приняли меня не очень радушно. Я снял вещмешок, но оставался в шапке и в шинели. Даже в тепле вагона я все еще не мог выбраться из объятий мороза, а возле печурки, плотно окруженной женщинами, для меня не оказалось места.
Под потолком, рядом с дымоходной трубой, в такт перестуку колес на стыках мерно раскачивалась закопченная железнодорожная лампа. В широкой тени от трубы угадывалось лицо женщины, грызущей, как мне показалось, камень. Не сразу я догадался, что это не камень, а макуха.
Макуха… Девять лет тому назад… На улицах трупы умерших от голода… Мы с мамой выжили потому, что получали по карточке малай и макуху, твердую, как базальт.
Однажды мама отнесла в торгсин свое обручальное кольцо. За несколько дней до этого я слышал, как она сказала соседке, что кольцо смогут снять только с ее трупа. Наверно, мама уже считала себя мертвой. А может быть, изредка вырывавшиеся из меня просьбы о кусочке хлеба были для нее сильнее смерти. Но она отнесла в торгсин свое обручальное кольцо в обмен на немного муки, сахара и масла.