Четыре рассказа
Шрифт:
Обсудить происшествие было не с кем: хитрован Достоевский, пользуясь тем, что Иванов опять с перепоя, выпросился домой на двое суток.
Железная дверь нехотя пропустила его на улицу. Бурая медь опавших листьев под ногами перемешивалась с грязью, часы над стеклянной дверью заводоуправления показывали 28.32. Что-то переменилось, он отчетливо чувствовал, что-то было не так. После первого же шага стало понятно, что именно: ноги онемели, не желая повиноваться. Глянув вниз, он обнаружил, что обут в стоптанные кирзовые сапоги с обрезанными голенищами. Он с усилием дотащил непослушные протезы до скамейки и рухнул на нее всем телом, хотелось выругаться, но из горла вырывалось невнятное кудахтанье: пло-пло-пло-плохо-плохо мне. Откуда-то вынырнул Саша Быков в длинном пальто нараспашку, уселся рядом, погладил по голове. Успокойся, мальчик мой, должно исполниться на тебе и сему писанному; истинно сказываю, не изыдеши, доколе не отдашь и последней полушки, но токмо терпением твоим спасется душа твоя, помни это; возьми конфетку, мальчик мой. Саша ушел, растворившись в сыром сумраке подворотни. На ладони осталась
Вечером пришла мать — яблоки, пакет овсяного печенья, свежий номер «Юности», а сигарет всего-навсего две пачки: ты и так много куришь, давно пора бросать. Здесь невозможно бросить, ответил Андрей. Тетя Света тебе привет передает, а на улице-то какая холодина, пора зимнее надевать. Мы не о том говорим, мама. А о чем надо? Я больше не могу здесь, ты же врач, могла бы попросить, чтоб выписали. Мать умела быть железной леди: вот как? а о чем ты раньше думал? Да, врач, и считаю, что тебе нужно лечиться. Да это же не лечение, это наказание какое-то, санаторий усиленного режима. Брось глупости говорить, какое еще наказание? первая заповедь медика — не навреди, хлористый кальций, который я прописываю, — тоже, знаешь ли, не газировка, но больным на пользу, кстати, где ты щеку поцарапал? Не знаю, мотнул головой Андрей, ну, поговори с завотделением, я тебя прошу. Мать посмотрела на него, как на недоумка: за все в жизни надо платить, это тебе известно? ты платишь за свою глупость; начитался всякой ереси да устроил представление, хуже истеричной бабы, безотцовщина чертова, вот что значит мужика в доме нет. Андрей встал: спасибо за сигареты, мне пора, а то на ужин опоздаю.
До ужина, впрочем, оставалась уйма времени, и он успел побывать у Лебедева. Владимир Иванович, я вас прошу: выпишите. С какой стати, Рогозин? Я совершенно не понимаю, зачем вы меня тут держите. Тебе объяснить? Зав принялся загибать пальцы: подавленное настроение — раз, отсутствие реальных планов — два, попытка суицида — три, и это самое существенное. Человек, лишенный инстинкта выживания, сам себя не любит. И это, Владимир Иванович, по-вашему, признак ненормальности? да на этом строится половина мировой культуры: Бодлер, Лермонтов... Зав Лебедев невозмутимо загнул мизинец с отросшим ногтем: патологическое мудрствование — четыре; твоя фамилия, если не ошибаюсь, не Лермонтов, а перебивать старших по меньшей мере неделикатно. Кстати, Лермонтову мелипрамин не повредил бы. Ну, так я продолжу. Возлюби ближнего как самого себя, ты только вслушайся: как самого себя. Если ты себя не любишь, это настораживает: ты же вообще никого не способен любить, следовательно, социально опасен. Нельзя предвидеть, на кого ты направишь свою агрессию. Сегодня сам себя порезал, завтра — кого-нибудь другого, логично? И потом, если ты так хочешь выписаться, то почему я о художествах Трофимова узнаю не от тебя, а от медсестер?
Потом был ужин, а потом Андрей расположился на кровати с «Юностью». Трофим, которого наконец-таки отвязали, угрюмый и притихший, не надоедал больше межпланетной дребеденью, достал из тумбочки заводного пластмассового цыпленка и пустил его прыгать по подоконнику, но тут же поймал и со всей силы швырнул на пол. Пластиковый корпус игрушки разлетелся, и механизм, стрекоча шестеренками, поскакал между кроватей на тонких железных лапках. Выглядело это жутковато. Трофим ткнул пальцем в потолок и заорал, ни к кому не обращаясь: в сфере высшей гуманности меня поймут, а вам, волки тряпочные, это не по зубам, там мои адвокаты, там!
Андрей сунул в карман пару яблок и ушел с журналом в коридор. Он сидел у окна, грыз яблоко и пытался читать какую-то бесцветную военную повесть. Подошел Быков, но вместо обычной ламентации заквохтал что-то новое: праздник-праздник, кусь-кусь, ура-ура. Праздник, Саша, еще какой праздник, сказал Андрей, протягивая ему яблоко.
Как бы не так, вспоминал он вечерний разговор с Лебедевым, не способен любить, а Скво? Скво, в миру Ирина Скворцова: профиль греческой камеи, сигарета на отлете, вечная полуулыбка и рыжие, безбожно рыжие волосы. Больше всего хотелось, чтобы она умерла, тогда можно было бы положить ей цветы на грудь и поцеловать лоб и руку, а с живой ничего доброго не выходило. Андрюша, ты для меня добрый ангел, всепонимающий друг, но увы, не мужчина... Ну, еще бы, ведь рядом джигитовал на новехонькой «Яве» весь из себя джинсовый и кожаный Мамед Паша-оглы, короче, обрыгай-углы. Директорский сынок из Сумгаита приперся учиться в РСФСР, потому что папаша пожмотился дать на лапу в родном Азербайджане. Извини, но твой «Wild Cat» — это тьфу, красивый девушка должен одеваться по моде, «Super Perry’s» достаю, хочешь? Воистину мудр был Соломон, сын Давидов: сильна, как смерть, любовь, и стрелы ее — стрелы огненные. Верка-кураторша тщетно взывала к здоровому цинизму: посмотри, на что ты похож, не просыхаешь, учеба в заднице, в журнале одни пропуски, на хрена тебе сдалась эта стервь, ну, на худой конец сходил бы в наше ЦПХ, что ли, там этого добра — как собак нерезанных. Знала бы ты, добрая душа, как по ночам, вернувшись от девок, он таскал у матери из аптечки элениум — чтоб уснуть, чтоб не помнить. Но дважды мудр был сын Давидов: и это пройдет; через полгода боль съежилась, затаилась где-то внутри ржавым лезвием. Так-то вот, а вы говорите...
Снова скрежет петель, и снова тухлая канализационная жижа, но на сей раз он был в трубе не один: где-то сзади возилась, хрипло сопела и тяжело шлепала по воде безглазая белобрюхая тварь, он не видел ее, но спиной, кожей, всем естеством чувствовал опасность и омерзение. Пальцы
Что нового на воле, Михалыч? На воле, юноша, все как в анекдоте: кэгэбычно плюс холод собачий, а что в нашем богоугодном заведении? Равным образом. Трофима вот привязали. И чем бедолага согрешил? Людмила у него в подушке чай обнаружила. Нашел, дурак, где прятать: подальше положишь, поближе возмешь, что ж он рот-то разевал? Да ошмонали его, пока мы в подвале были. Достоевского передернуло: что-о? в подвале? я бы туда не пошел под любым предлогом — инфаркт, менструация, скоропостижная смерть... Это скверное место, помяни мое слово. Подвал как подвал, с чего бы вдруг? Достоевский нервно захрустел пальцами: ты хоть представляешь, где мы с тобой находимся? В дурдоме, ответил Андрей. Вестимо, в дурдоме, а хоть знаешь, где он стоит? здесь до революции было кладбище, его в тридцатые зачем-то срыли, что-то строить собирались. Ну и что? Ну, ты идиот, да мне не по себе от одной мысли — спуститься под землю, в землю, где покойники лежали, и без того одна мертвечина кругом... Что ты имеешь в виду? Что имею, то и введу, окрысился Достоевский: мы живем на гигантском кладбище. Это надо же додуматься: устроить могильник на главной площади страны да еще и труп оставить без погребения; я, кстати, и другой вариант видел. Я же родился в Нижнем Тагиле, батя мой, царство ему небесное, всю войну на «Уралвагонзаводе» тридцатьчертверки делал, это уже потом его сюда перевели. Там все наоборот: на месте погоста — главная площадь, некрофилия чистой воды, это ли не изврат? Может, и изврат, сказал Андрей, но мертвые не кусаются. Да что ты говоришь, юноша? хрен там, они живее всех живых. Падали поклоняемся, падаль ненавидим. Для чего, по-твоему, ипатьевский дом в Свердловске снесли? Чей дом, не понял Андрей. Ипатьевский, где Романовых расстреляли. А для чего черножопого из Мавзолея вытащили? Нет, не так все просто... Знаешь, вспомнил Андрей, а Пестрый телегу в ментуру накатал про здешний подвал: мол, там чуть ли не штаб мирового сионизма. Ну, вот, видишь, крыша набок, а неладное верзохой чует, не в пример тебе. Кладбище — это, юноша, страшно. Оно свое всегда возьмет. Ты знаешь, что три дня под одной крышей с покойником сокращают жизнь лет на пять? А теперь прикинь, кому в итоге служит здешний персонал... Достоевского явно заклинило, и надо было как-то выбить клин: зачем же ты сюда вернулся, Михалыч? А куда прикажешь деваться? велика Россия, да отступать некуда; здесь, по крайней мере, хаванина халявская, при моей-то пенсии грех отказываться...
Тут, как и в любой навозной куче, водилось жемчужное зерно. Андрей вспомнил регулярные визиты матери на кладбище, к деду с бабкой, лет до двенадцати она и его туда таскала. Заходя в ограду, следовало поздороваться, выходя — попрощаться; мать выпивала полстакана водки, оставляла почти полную бутылку возле памятника, крошила на землю черствый общепитовский пирожок, другой совала Андрею на помин души, а перед Новым годом ставила на могиле елку, убранную открытками и бумажными гирляндами. Наблюдать эту заупокойную комедию было тошно.
Да что там мать, — Ленка, белобрысая соседская девчонка, за семикопеечную мороженку в бумажном стаканчике позволяла лазить себе в трусы, но едва увидела, как пацаны пинают по двору мертвого воробья, маленькую потаскуху будто подменили; вырыла на клумбе ямку, выстелила дно конфетной золотинкой, аккуратно уложила туда дохлятину скрюченными лапами вверх, накрыла цветным стеклышком, присыпала землей, слетала домой, вернулась со звездочкой на груди и зачастила: ниточкаиголочка-краснаязвезда-ленинаисталина-обманыватьнельзя-даю-честнооктябренское-любить-природу.
Не так уж сильно, выходит, заклинило Достоевского, как сперва показалось.
Он стоял в больничном коридоре и рассматривал ватманский лист, прикнопленный к стене: аборт – враг женщины, какие-то схемы, а в конце стихи, написанные красным фломастером. Опусти секиру, мама, не руби, мое крохотное тело не губи, да уж, санпросвет на высоте. Окна на три четверти были замазаны белой краской, он двинулся по коридору, открывая двери одну за другой, зачем, он и сам не знал, но очередной бокс рассказал, зачем именно. Белый кафель, забрызганный кровью, хищная элегантность никелированных инструментов в эмалевой кювете, и Скво — вывихнутая во всех суставах, похабно раскоряченная, изжеванная гинекологическим креслом, без ленивой полуулыбки на синих искусанных губах. Он попятился, бытро пошел, почти побежал назад, ударил в неподатливую дверь всем телом и упал в смрадную канализационную слякоть. Издали слышался смутный шум, и он почти вслепую побрел на звук. Серый луч, упавший сверху, высветил голую девочку лет двенадцати, она танцевала по колено в воде: набухшие бутоны тугих сосков, впадина живота с черной ямкой пупка, угловатые крылья лопаток, упругие мячики ягодиц, налитых ранней женственностью, хаотические движения тонких рук. Изломанная, силлабическая пляска наготы была мучительна и нескончаема. Подойдя ближе, он увидел полуоткрытый слюнявый рот, белки глаз, закатившихся под лоб, и понял, что это вновь она, и понял, что она мертва. Шум стал яснее, слух выхватывал отдельные слова: во блаженном успении... усопшей рабе Твоея и сотвори... Рыжие волосы в гризайлевой полумгле казались седыми.