Четырнадцатая часть
Шрифт:
— О, сударыня! Ах, пани Ядвига! — говорил пан Тыркевич, повертываясь во все стороны, — я счастлив, честное слово! Это меня радует. Я тоже хочу воспользоваться вашим расположением.
В это время панна Теодора, которая недавно вышла из комнаты, возвратилась с великолепнейшей бабой, искусным произведением ее рук, а за ней следовала горничная с подносом, на котором красовалась раскупоренная бутылка и рюмки. Пан Клеменс вскочил со стула, схватил бутылку, поспешно налил рюмки и, держа одну из них в руках, воскликнул:
— Здоровье нашего дорогого гостя, пана советника
— Дай бог! Дай бог! — хором повторили женщины.
Тыркевич кланялся на все стороны, улыбался всем и прижимал руку к сердцу.
— Виват! — уже во все горло крикнул пан Клеменс, сразу выпивая объемистую рюмку.
— Виват! Виват! — ударяя в ладони, подхватили женщины, а среди их голосов особенно громко слышался серебристый голосок Ельки, которая для завершения овации вынула из волос увядшие ветки жасмина и бросила их через стол гостю. Тыркевич тяжело, хотя и быстро обежал стол кругом, схватил обе руки девушки и с жаром начал осыпать их поцелуями. Пан Клеменс пододвинул к нему рюмку.
— По второй, друг, по второй!
Когда вторая рюмка была выпита за здоровье панны Елены, явилась третья: бог троицу любит! За третьей рюмкой Тыркевич, стоя посреди комнаты и приняв героическую позу, торжественно провозгласил:
— Здоровье хозяев! Моих уважаемых и дорогих друзей!
Новые благодарности и новый дружный крик: виват! Пан Клеменс сжимал гостя в объятиях, а Елька прыгала вокруг двух мужчин, хлопала в ладоши и кричала:
— Не задушите только друг друга, господа! Не задушите друг друга!
Худая, бледная женщина смеялась до слез, смотря на всю эту сцену, и сквозь смех все повторяла:
— Слава богу! Слава богу! Вот весело у них! Еог у них весело!
А панна Теодора с недопитой рюмкой склонилась надо мной и шепнула мне на ухо:
— Как весел день моего обрученья! А вы заметили, что во время обеда он все смотрел на меня? С кем ни говорит, а смотрит все на меня. Дорогой мой! Птичка моя! Орел мой!
Глаза ее блестели таким страстным огнем, какого я не замечала в них раньше, и казалось, что вот-вот она бросится на шею к человеку, с которого она не спускала своего взгляда.
Наконец тосты, смех, поцелуи и рукоплескания кончились. В комнату вошла горничная и с помощью нарочно нанятого на этот день мальчика вынесла стол вместе с посудой; пан Клеменс, возбужденный впечатлениями и обильным обедом, опустился в кресло и тяжело переводил дыханье. Мать хозяйки проскользнула в спальню и легла на постель дочери, а Елька села возле нее на пол и что-то шептала ей на ухо, то смеясь, то строя печальные мины.
В гостиной на старомодном желтом диване сидели пан Лаурентий и пани Ядвига. Она, вся раскрасневшаяся, необыкновенно оживленная, кокетничая, что-то тихо говорила ему, то расспрашивала о чем-то и грозила пальцем, то поощряла дружеским взглядом и жестом; он, развалившись, в небрежной позе, разгоряченный вином, а может быть и предметом разговора, все целовал у нее руку, заглядывал ей в лицо, бил себя в грудь, возносил глаза к потолку и вздыхал.
Панны Теодоры не было ни в гостиной, ни в спальне, ни в кухне. Должно быть, в первый раз в жизни она не присмотрела за уборкой столовой посуды, не прибрала остатков обеда, не оделила детей нарочно приготовленными для них гостинцами. Нет, она не забыла сделать все это, а поступила так умышленно. Наверно, она думала, что этот день — ее праздник, ее великий праздник, и что она имеет право посвятить его самой себе. Когда, возвращаясь домой, я проходила через двор, то видела, что она сидит в садике, в хмелевой беседке. Она выполняла программу, которую сообщила мне вчера. Она сидела одиноко, на месте, которое напоминало ей первое объяснение в любви, и ожидала второго.
Прошел час. Оставив какую-то работу, я выглянула в окно. В беседке сквозь светлозеленую сетку уже разросшегося хмеля просвечивала грязная зелень барежевого платья, да слегка раскачивалась голова, непомерно обремененная полураспустившимися, всклокоченными локонами.
Спустя еще час широкий луч заходящего солнца облил беседку и осветил ее глубину, а в этом розовом свете ясно была видна сидящая на скамье женщина с разгоревшимся лицом, с неподвижно устремленными глазами на сверкающие, как рубин, окна флигеля…
Солнце зашло; прозрачный сумрак майского вечера мало-помалу начал охватывать садик, а в беседке среди молодых листьев, обвивавших стройные столбики, попрежнему неясным силуэтом вырисовывалась одинокая фигура женщины; у ее ног, свернувшись в клубок, лежала большая пестрая собака Филон. Вдруг дверь флигеля распахнулась, Лаурентий Тыркевич, сияющий, в цилиндре, не особенно правильно надетом на голову, сбежал с крыльца и скрылся за воротами.
Тогда женщина, сидевшая в беседке, вскочила на ноги, остановилась неподвижно на месте и долго смотрела вслед уходящему. Когда он исчез за воротами, она долго стояла на том же месте, как бы охваченная изумлением и разочарованием; потом медленно пошла по направлению к флигелю.
Я хорошо знаю, что произошло потом.
Когда Теодора остановилась на пороге маленькой гостиной, вся семья сидела вокруг стола и разговаривала тихо, но с большим оживлением.
Елька была взволнована, на лице ее виднелись следы слез, пан Клеменс целовал руки жены, а она обнимала его, но, завидев панну Теодору, сверкнула глазами и крикнула:
— Ах, Теося! Где ты так долго пропадала? Ты и не знаешь ничего!. Поздравь Ельку, — она выходит замуж. К ней присватался пан Тыркевич и уже получил ее согласие.
Панна Теодора подскочила к столу и крикнула:
— Неправда! Ты лжешь!
— Спроси у брата, — спокойно ответила пани Ядвига.
— Прежде всего, Теося, — важно начал пан Клеменс, — я прошу тебя не говорить с моей женой так невежливо…
— Что мне твоя вежливость! — перебила панна Теодора. — Если ты так заботишься о своей жене, то почему не позаботишься о сестре и позволяешь, чтоб ей бросали в глаза такую ложь?
— Какую ложь? — начал пан Клеменс. — Это сущая правда, и нужно было быть такой дурой, как ты, чтоб не верить этому.