Чистое течение
Шрифт:
— Я работал на Бельгию, — заметил он, вспоминая о первых своих шагах после получения диплома.
(А в народной Польше, принимаясь вместе со своими коллегами за дело послевоенного восстановления, он впервые, по его словам, испытал счастливое чувство работы в собственном доме, впервые ощутил отчизну как целое. Я тут же подумал, что такое чувство должны были испытать и польские писатели. И вот, перечитывая Рудницкого, убедился в этом еще раз: ощущение обретенного дома — одна из самых существенных черт, отличающих его предвоенную прозу от послевоенной. «Живое море», олицетворяющее для Рудницкого новую Польшу, не стало бы таким без этой черты.
Ранние вещи Рудницкого собраны в книге «Юношеские недуги» [6] .
«Крысы» не включены в
6
A. Rudnicki. Mlode cierpienia. (А. Рудницкий. Юношеские недуги. Государственный издательский институт, Варшава, 1956.)
Этим рассказом открывается книга «Юношеские недуги», а заключает ее написанный почти десять лет спустя, в оккупированном гитлеровцами Львове, рассказ «Конь».
«Императором» считал двенадцатилетний мальчик неудачника Захариаша, сумевшего подняться до активного бунта. Конем — за огромный рост и нескладную фигуру — прозывают люди другого Захариаша, сына местечков0го портного. Перед отъездом сына в Варшаву отец заклинает и молит его, предостерегая от бунта:
— У тебя руки не для того, чтобы перестраивать мир, а для того, чтобы шить брюки…
Но в Варшаве Конь не только шьет брюки; он оказывается в среде «красных», становится помощником подпольщика революционера Стефана, и оба они, Стефан и Захариаш, погибают на варшавской окраинной улице под выстрелами выследивших их шпиков. Только тело убитого сына находит старый портной, отправившись из местечка на розыски своего Коня, от которого давно не было писем. Он проводит ночь на кладбище, без слез, «окаменевший, бесчувственный, как бы в небытии…»
«Порою в нем пробуждалась жизнь, — пишет о старике Рудницкий, — в коротком и отрывистом, глухом и сдавленном стоне. В этих стонах был весь путь его сына — Коня, который не позволил себя выпрячь».
А наутро к могиле собираются молодые друзья Коня. Старый портной слышит речи, слышит незнакомую ему песню. И эта песня «возвратила ему способность чувствовать». Впервые — «под небом, воспламенившимся лишь в одном месте и еще темным в другом», — отец Захариаша смог заплакать.
Кончается рассказ такой фразой:
«Но в этом плаче жила надежда — надежда, которую пробуждает человеческая любовь».
Рассказ этот опубликован на русском языке в сборнике «Польская новелла», вышедшем в 1949 году.
Вот это и есть новая интонация у Рудницкого, обозначающая переход главного рубежа, разделяющего два периода в его творчестве.
Просвета надежды не было в «Императоре», не говоря уже о «Крысах», а «Солдаты» заключались словами, выражающими прямо противоположные чувства. Тогда Рудницкий писал: «Как же тяжко должно быть тем, в чьих сердцах нет надежды, а есть лишь тревога, страх, страх, тревога — слабость!..»
«Конь» написан в самую глухую и страшную пору войны, на третьем году после вторжения гитлеровцев, — на третьем году жестокого унижения человеческой личности, массовой нищеты и голода, лагерей уничтожения, виселиц и газовых камер, возвращения к средневековому гетто. В рассказе обо всем этом нет ни слова. Он представляет собою как бы вариацию все той же знакомой темы, родившейся в дни санации; однако он не мог бы быть так написан до сентября, потому что луч крепнущей надежды, луч рассвета, тронувший мглистое небо, рожден для Рудницкого его новым опытом, борьбой, через которую прошел сам писатель, его новой верой в побеждающую силу человеческого духа, в неизбежность окончательной победы. Такой веры не было прежде у Рудницкого и быть еще не могло.
Оставаясь верным себе, он предпослал «Юношеским недугам» краткое вступление, говоря в нем не столько о напечатанном, сколько об утерянных рукописях, оставленных в Варшаве после получения мобилизационного предписания и смешавшихся затем с пеплом уничтоженного города. «Принадлежу к писателям-погорельцам, — писал здесь Рудницкий, — многочисленным в моем поколении, как всегда в бурные эпохи истории, — кто знает, не становятся ли они более интересными, как судьбы, как биографии, наконец, как люди, чем как творцы? Мы сами отдаем себе в этом отчет. Более близкие, нежели послевоенное поколение, великолепному — в искусстве — девятнадцатому веку, погруженные в творения великих мастеров, окруженные книжными полками, прогибающимися от полных собраний, мы знаем, чего мы стоим, хоть знаем также и чего могли бы мы стоить. История лишена жалости, она требует свершений, не интересуясь причинами, которые этим свершениям помешали осуществиться, и все же пусть дрогнет рука, готовая на скорые осуждения, прежде чем она подпишет нам приговор».
Это горестные слова, и притом несправедливо жестокие по отношению к самому себе, успевшему, кроме страниц утраченных и ненаписанных вовсе, прийти к таким свершениям, из которых составились «Юношеские недуги». В короткой «голубой страничке», посвященной этой же книге и написанной уже после ее выхода в свет, Рудницкий снова со всей присущей ему экспрессией восклицает: «Если, подумал я, смысл писательства состоит в передаче материальных форм погибших материков, то каким же мизерным предстает в этой твоей книжке соотношение вещей, «избавленных от забвения», и вещей, обойденных тобою!» Но из пожарища, уничтожившего тот «материк», каким была досентябрьская Польша, Рудницкий вынес и сохранил для потомства многое — в том числе объяснение того, почему при всем личном героизме и готовности к самопожертвованию, которые владели в сентябре сердцами многих польских бойцов, их армия была обречена на неизбежное поражение: в ней не было почвы, способной взрастить ту необходимую для победы веру, какая явилась и у Рудницкого лишь много позже, в те же трудные дни, когда вся линия сопротивления врагу как бы резко переломилась, когда большинство польского народа прозрело, увидев то, что давно уже видели польские коммунисты, для которых борьба с захватчиками была лишь естественным продолжением их старой революционной борьбы. Истина состояла в том, что нынешнюю борьбу следовало вести не во имя слепого восстановления прежнего, но ради нового будущего, ради истинной справедливости. Только с таким прозрением могла появиться надежда.
И «реальные очертания» еще одного «материка», уничтоженного в огне и крови войны, сохранила книга ранних повестей и рассказов Рудницкого. Речь идет о том же захолустном местечке старой Польши, какое впервые появилось в «Крысах», — и особенно о таком важном для Рудницкого аспекте этой темы, как любовь, не способная принести счастья: любовь, которая в душной атмосфере неизбежно обречена на то, чтобы обернуться драмой.
Небольшая повесть «Нелюбимая» вышла в 1937 году. «Двое двадцатилетних» — так представляет автор ее героев.
Только история неразделенной любви, только внутренний мир двух молодых людей находится на этот раз в поле зрения писателя. Названы улицы, по которым ходят Камил и Ноэми, описана комната, в которой они живут, сообщена даже фамилия вдовы, у которой они эту комнату снимают, упомянута контора, где служит Ноэми, перечислены маршруты поездок, названия нескольких городов и деревень, — и, однако, все обилие реальных подробностей не нарушает почти идеального вакуума, какой создан Рудницким в этой повести, для того чтобы говорить только об одном: об истории неразделенной любви, о чувствах и мыслях «двух двадцатилетних» — лишь в той мере, в какой эти чувства и мысли связаны с их любовью. Впрочем, в том-то и дело, что весь мир Ноэми без остатка заполнен ее неразделенной любовью, а Камил в свои двадцать лет оказывается уже неспособным ответить таким же целостным и всепоглощающим чувством, потому что мир «крыс» отравил его, превратил в эгоиста. Из радости любовь превращается в муку, и Ноэми впервые испытывает чувство радостного освобождения лишь тогда, когда решается покончить со всем, кончая с собою, и — подобно Анне Карениной — бежит на пути маленькой станции, по которым должен сейчас пойти курьерский поезд. «Она бежала между рельсами и кричала в темноту, в ночь: «Конец! Конец! Жизнь начинается наново!»