Чочара
Шрифт:
И я опять была поражена, что он говорит такие вещи, я просто не верила своим ушам, как это уже было однажды, когда он назвал моего мужа сволочью, хотя они и были такими неразлучными друзьями. Я знала жену Джованни и всегда думала, что он ее любит или по крайней мере привязан к ней - женаты они были уже давно, у них было трое сыновей,- и вдруг он говорит о жене с такой ненавистью и желает ей смерти; из его слов можно понять, что он ненавидит ее уже давно, может, когда-то он и испытывал к ней какое-нибудь другое чувство, но теперь не осталось ничего, кроме ненависти. По правде сказать, меня даже испугало, что человек, который столько лет был другом и мужем, мог потом так холодно и зло называть своего друга сволочью, а жену мерзавкой. Но Джованни я ничего этого не сказала, он прошел на кухню, и я услышала, как он шутил там с Розеттой, которая к тому времени уже встала.
– Увидишь, что вы обе вернетесь толстыми, для вас это будет единственным последствием войны...
Все было готово. Я вынесла в переднюю три чемодана и тюк. Джованни взял два чемодана, я несла тюк, а Розетте дала самый маленький чемоданчик. Пока они спускались по лестнице, я делала вид, что запираю дверь, но, как только они скрылись из виду, я вернулась в квартиру, прошла в спальню, приподняла плитку пола и вынула спрятанные там деньги. Это была крупная по тем временам сумма в тысячных ассигнациях, которую я не хотела вынимать из тайника при Розетте, потому что неискушенная девушка может по неосторожности проговориться о том, чего никто не должен знать. Я задрала юбку и спрятала деньги в холщовый карман, заранее приготовленный для этой цели. Сделав это, я догнала Джованни и Розетту, ожидавших меня на улице.
Перед домом стоял извозчик; Джованни не пользовался своим грузовиком, на котором обычно возил уголь, потому что боялся, как бы его не отобрали. Он помог нам сесть на извозчика, сел сам, и мы тронулись. Я невольно обернулась, чтобы взглянуть еще раз на перекресток, на дом и на лавку, и меня охватило тяжкое предчувствие, что я больше никогда не увижу их. Еще не совсем рассвело, хотя ночь уже шла на убыль, воздух казался серым, и в этом сером воздухе я увидела на углу наш дом: окна в квартире были закрыты, железные жалюзи в лавке опущены. В угловом доме напротив нашего на высоте второго этажа была ниша в форме медальона, там в углублении стояло под стеклом изображение мадонны, окруженное золотыми шпагами, а перед мадонной горела неугасимая лампада. Я подумала, что моя надежда на возвращение немного похожа на эту лампадку, которая горит, несмотря на то, что идет война и кругом царит голод, и это придало мне бодрости; надежда на возвращение будет согревать мое сердце вдали от дома. В полумраке перекресток наш походил на театральную сцену, опустевшую после ухода актеров. Сразу было видно, что в этих домах живут бедняки: это были даже не дома, а лачуги, чуть покосившиеся - казалось, они подпирают друг друга,- ободранные, особенно нижние этажи, там, где стукаются тележки и машины; как раз рядом с моей лавкой был вход в угольную лавку Джованни, стена около двери была вся черная, как печное отверстие, теперь эта чернота была хорошо видна и почему-то наводила меня на грустные мысли. Я невольно вспомнила, что в лучшие времена этот перекресток днем всегда был запружен народом, возле дверей сидели на соломенных стульях женщины, по мостовой бродили кошки, дети прыгали через веревочку или играли в классики, парни работали в мастерских или заходили в тратторию, которая была всегда полна. Представила я себе эту картину, и сердце мое сжалось, я почувствовала, как дороги мне эти лачуги и этот перекресток, может, потому, что вся моя жизнь прошла здесь: я приехала сюда совсем молоденькой девушкой, а теперь стала уже зрелой женщиной, и у меня была взрослая дочь. Я посмотрела на Розетту:
– Неужели ты даже не оглянешься на наш дом, на нашу лавку?
А она в ответ:
– Успокойся, мама, ты ведь сама говорила, что мы вернемся недели через две.
Я вздохнула и не сказала больше ничего. Мы ехали по направлению к Тибру, и я стала смотреть вперед, не оборачиваясь больше на наш перекресток.
Улицы были пустынны, серый воздух вдали походил на пар, который поднимается, когда стирают очень грязное белье. Камни мостовой блестели от росы и казались сделанными из металла. На улицах не было ни души, только бродили собаки, я видела их пять или шесть, уродливых, голодных и грязных, они обнюхивали углы и мочились возле стен прямо на обрывки плакатов, призывающих к войне. Мы переехали через Тибр по мосту Гарибальди, затем миновали виа Аренула, площадь Аргентина и площадь Венеция. На балконе дворца Муссолини висел такой же черный флаг, как тот, что я видела несколько дней назад на площади Колонна, два вооруженных фашиста стояли по бокам входной двери. На площади не было никого, и сейчас она казалась больше, чем была на самом деле. Сначала я не заметила золотой фашистской эмблемы на черном флаге и подумала, что это траурный флаг; ветра не было, флаг обвис и был похож на черную тряпку, которые вешают у дверей, когда в доме покойник. Но потом я заметила в складках флага фашистскую эмблему и поняла, что это флаг Муссолини. Я спросила Джованни:
– Разве Муссолини вернулся?
Джованни, не вынимая изо рта сигары, ответил мне восторженно:
– Вернулся, и будем надеяться, что останется здесь навсегда.
Такой ответ меня очень удивил, я знала, что Джованни не любил Муссолини; я всегда удивлялась тому, что говорил Джованни, и никогда не могла угадать, что он думает. Вдруг я почувствовала толчок в бок и увидела, что Джованни показывает мне на извозчика, давая понять, что его слова предназначались не мне, а извозчику Такая осторожность показалась мне лишней: извозчик был славный старичок, седые волосы торчали у него во все стороны из-под шапчонки, и был он похож на моего дедушку, а не на фашистского шпиона. Я промолчала.
Мы свернули на виа Национале; стало светлее, из-за башни Нерона выглянул розовый край солнца. Мы подъехали к вокзалу, вошли в него; внутри было темно, горели лампы, как будто на дворе стояла еще ночь. Вокзал был полон народу, все больше простые люди, вроде нас, с чемоданами и узлами, но было много и немецких солдат с ружьями и вещевыми мешками, они стояли вместе тесными группами в темных углах. Джованни пошел покупать билеты, а нас с чемоданами оставил посередине вокзала. Пока мы его ждали, вдруг раздался ужасный треск и прямо на платформу въехало с десяток мотоциклистов, одетых во все черное, сущие дьяволы. Черный флаг на площади Венеция и все эти одетые в черное мотоциклисты показались мне просто ужасными, и я подумала: «Зачем этот черный цвет? Почему все должно быть черным? Эти сукины дети со своим окаянным черным цветом принесли нам несчастье».
Мотоциклисты слезли с мотоциклов, прислонили их к колоннам у входа и разместились около дверей, лица их были закрыты шлемами из черной кожи, руки лежали на пистолетах, заткнутых за пояс. Мне вдруг показалось, что мотоциклисты приехали на вокзал, чтобы закрыть выходы и арестовать всех, как это часто делалось: людей увозили на грузовиках, и они исчезали, никто даже не знал, куда они девались. Дыхание сперло у меня в груди от страху, сердце сильно забилось, огляделась я по сторонам, думая о том, куда бежать. Тут я увидела группу людей, входивших в вокзал с перрона, другие люди кричали в толпу:
– Раздайся, прочь с дороги!
Я поняла, что мотоциклисты приехали встречать какое-то высокопоставленное лицо. Толпа помешала мне рассмотреть, кто это был, но через некоторое время я опять услышала грохот этих окаянных мотоциклов и поняла, что они уехали вслед за машиной высокопоставленного лица.
Наконец явился Джованни и сказал, что купил билеты до Фонди, откуда мы должны будем добираться в деревню через горы. Мы вышли из вокзала на перрон и направились к поезду. Солнце ярко светило, бросая на платформу косые лучи, как в больничных палатах или на тюремных дворах. На платформе не было ни души, и поезд, длинный-предлинный, казался тоже пустым. Но когда мы вошли в него и стали пробираться по проходу, то увидели, что вагоны битком набиты немецкими солдатами в полном вооружении, с вещевыми мешками за плечами, с надвинутыми на глаза касками и с ружьями между ног. Не знаю, сколько их там было, мы проходили из вагона в вагон, и в каждом купе видели по восемь немецких солдат со всей их амуницией, неподвижных и безмолвных, как будто они получили приказание не двигаться и не говорить. Наконец в одном вагоне третьего класса мы нашли итальянцев. Они набились в купе и проходы, точно скот, который везут на убой, и никто не заботится, чтобы животным было удобно, потому что их все равно скоро убьют. Итальянцы тоже молчали и не шевелились, но видно было, что молчали они и не шевелились от усталости и отчаяния, а эти немцы в любую минуту готовы были выскочить из поезда и сейчас же начать сражаться. Я сказала Розетте:
– Вот увидишь, нам придется ехать стоя.
Так оно и оказалось. Мы обошли весь вагон; лучи солнца, проникавшие сквозь грязные стекла вагонов, раскалили воздух, когда мы наконец поставили чемоданы в проходе возле уборной и уселись на них. Джованни, который все еще был с нами, заявил:
– Я, пожалуй, пойду, а то поезд скоро тронется. Но какой-то тип, весь в черном, сидящий рядом
с нами на чемодане, мрачно и не поднимая глаз возразил ему:
– Скоро... как бы не так... Мы уже три часа ждем здесь.
Джованни все-таки попрощался с нами, поцеловал Розетту в обе щечки, а меня в угол рта (может, он хотел поцеловать меня в губы, но я вовремя отвернулась). Джованни ушел, а мы с Розеттой остались на чемоданах: я сидела на большом чемодане, она на маленьком, положив голову мне на колени. Через полчаса, которые мы провели в полном молчании, Розетта спросила:
– Когда мы поедем, мама?
– Я знаю не больше тебя, доченька,- ответила я ей.
Не помню, сколько времени провела я так, не двигаясь, поддерживая приникшую ко мне Розетту. Люди в коридоре дремали, кто вздыхал, солнце все больше раскаляло воздух, с платформы не доносилось ни звука. Немцы тоже молчали, как будто их и не было, но вдруг в соседнем купе послышалось пение. Не скажу, чтобы они пели плохо, голоса у них, правда, были низкие и хриплые, но пели они в тон. Я часто слышала, как весело поют наши солдаты, когда едут все вместе в поезде, и от пения немцев мне стало грустно, потому что их песня (хотя языка я не понимала) показалась мне очень печальной. Пели они медленно, как будто и им не очень-то хотелось идти на войну, пение их навевало тоску. Я сказала человеку в черном, который сидел рядом со мной: