Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов
Шрифт:
«Как звук рифмует наши имена». Ну что ж, Ваши как звук, а наши – как смысл. И своего имени я бы не променяла даже ради рифмы с твоим / тобой.
Первая и м.б. единственная женщина революции? Ну а я – достоверно – первая и единственная обратного. И этой единственности я бы не променяла даже на твой Requiem
Обо мне, Борис, когда помру, напиши не Реквием, а гимн <вариант: оду> на рождение.
Младенца милого небесное явленьеПриветствует мой запоздалый стих…Requiem – покойся. Я от покоя устала, от насильного сна.
Очень хорошо – с грудными городами на груди.
Стихов мне не пиши. То, что можно бы – не посмеешь (мою единственность!), личное – у нас с тобой захват больше. Пиши большие вещи, Шмидта, Реквием, пиши себя, так ты больше со мной <над строкой: – всё равно говоришь – мне>.
За стих спасибо. Если расшифр<овать> – хорош особенно конец.
Наша основная разница. Ты очень добр. Я – нет. – Я пламень и камень. Сушь – вот моя основа, всегда, в любви и вражде.
Ты хочешь ввести в последнем письме элем<ент> благоразумия (большие паузы между словами, чтобы утишить дыхание). Ты в нем как главный уговаривающий.
Отметить:
Еще одна разница между нами: у тебя есть объективный (для всех) словарь, у меня его нет.
Третья строка предпоследнего 4-стишия – зря. Мишурный – интеллигентское слово, ставшее ирреальностью <вариант: только переносным>. Кроме того, гуща и мишурный – вразрез. Не надо. Замени.
Да!
И все-таки – зову тебя, хотя с падающим сердцем. И через это перейдем.
После этого мне нечего уже будет ждать выше. Большего не бывает. (Эти слова я через всю жизнь слышу к с<ебе>. Говорю их впервые.)
Письмо 49
20 апреля 1926 г.
Пастернак – Цветаевой
Завтра я встану другим, скреплюсь, возьмусь за работу. А эту ночь проведу с тобой. Наконец-то они разошлись по двум комнатам. Я тебе начинал сегодня пять писем. Мальчик болен гриппом, Женя при нем, еще – брат и невестка. Входили, выходили. Поток слов, которые ты пила и выкачивала из меня, прерывался. Мы отскакивали друг от друга. Письма летели к черту, одно за другим. О как ты чудно работаешь! Но не разрушай меня, я хочу жить с тобой, долго, долго жить.
Вчера я прочел в твоей анкете о матери. Все это удивительно! Моя в 12 лет играла концерт Шопена, и кажется, Рубинштейн дирижировал. Или присутствовал на концерте в Петерб<ургской> консерватории. Но не в этом дело. Когда она кончила, он поднял девочку над оркестром на руки и, расцеловав, обратился к залу (была репетиция, слушали музыканты) со сл<овами>: «Вот как это надо играть». Ее звали Кауфман, она ученица Лешетицкого. Она жива. Я, верно, в нее. Она воплощенье скромности, в ней ни следа вундеркиндства, все отдала мужу, детям, нам. Но это я пишу о тебе. Утром, проснувшись, думал об анкете, о твоем детстве и с совершенно мокрым лицом напевал их, балладу за балладой, и ноктюрны, все, в чем ты выварилась и я. И ревел. Мама при нас уже не выступала. Всю жизнь я ее помню грустной и любящей.