Чтение в темноте
Шрифт:
И он рассказал священнику, как его арестовали. Как били резиновыми дубинками, сапогами, грозили сбросить с моста. Как он все это вынес, не дрогнув.
Священник сказал, что твердость, с которой он стоял на своем, свидетельствует о том, какую силу придает человеку сознание своей правоты.
Он глянул на священника с изумлением. И потом сказал эти слова, слова, которые священник запомнил на всю свою жизнь: «Да разве я об этом толкую? О своей невиновности? Господи, неужели же не понятно? Я не был невиновен, отец. Я был виновен. Я убил Мана и, главное, снова убил бы, хоть сейчас, войди он вдруг в эту дверь. Вот почему я не могу исповедаться. Нет во мне печали, нет истинного раскаяния. Нет никаких мук совести. Ман прикончил на улице моего лучшего друга без всякой вины. Пьяному полицейскому
Мальчики, в истории, которую мне рассказал тот священник, а я пересказал вам, посмотрите — что же произошло? Человек сошел в могилу без покаяния, не исповедовав своих грехов. И вообще — вдумайтесь в суть вещей. Ситуация порождает в людях зло. Злые люди порождают ситуацию. И в наши дни творятся подобные дела. Кое-кто из вас, мальчики, хочет в них участвовать, потому что вы искренне верите, что будете творить добро, отстаивая справедливость. Но вот что я должен сказать вам, мальчики. Есть судья, который видит все. Знает все и никогда не бывает не прав; судья, чья кара и воздаяние превыше человеческого суда; есть Закон выше людского правосудия, куда выше закона мести и прочнее законов любого из существующих государств. Этот судья — Бог, этот закон — Закон Его, и тяжба ведется за вашу бессмертную душу.
Мы с вами, мальчики, живем в преходящем мире. Тени, которые бросает на стены эта свеча, так же зыбки, как наше существование. Несправедливость, тирания, свобода, национальная независимость — все эти понятия поблекнут, потому что это временные понятия, а единственно ценное в жизни — лишь то, что озаряется отблеском вечности. Я знаю, кое-кто из вас думает, что несчастный, совершивший убийство, имел оправдание и будет прощен всемилосердием Божиим. Возможно. Я даже горячо надеюсь, ибо кто же измерит милость Божию? Но подумайте и о полицейском: он мог бы, как и его убийца, терзаться чувством вины или так же себя оправдывать; мог гнать от себя печаль, а мог бы не знать покоя; сам бы себя простил или получил бы прощенье от Бога. Судить не нам. Но мы должны понимать, должны видеть разницу между злом, которое причиняют нам, и злом, которое чиним мы сами; сознавать, что наша преходящая жизнь, какой бы ни была она трудной, жестокой и жалкой, все равно есть Божье чудо и дар; что надо стараться ее исправить, но нельзя разрушать. Разрушая ее в другом, мы губим ее в себе. Мальчики, с каждым годом вы все ближе к тому времени, когда войдете в мир несправедливости, зла, обид, безработицы, в мир, где господствует нечестие и правит невежество. Но есть еще мир внутренний, который не смутит ничто, разврат не растлит, не заденет обида. Берегите его; это мир вашей детской былой наивности, мир вашей будущей чистой зрелости. Берегите его. С вами мое благословение.
И он поднял руку и осенил нас поверх голов знаком креста, перекрестил комнату, под срывающийся дребезг колокола в часовне задул свечу и велел включить свет. И молча вышел, и вслед ему густо чадил у ног статуи низкорослый огарок в пышных воланах воска.
— Это был твой дедушка, — сказал мне Макшейн. — Я тоже знаю эту историю. Он работал в газете и дружил с Маклоклином. Мне папа рассказывал.
Я его засмеял. Я сам слышал эту историю, но никому не собирался докладываться. Раз замешан мой дедушка. Интересно — Реган знает? Но как мог такое сделать дедушка, маленький человечек, который целыми днями сидит в своей душегрейке, совсем больной, и всегда молчит? Да мало ли что говорят. Что-то я слышал подобное, когда был совсем маленький, лежал на площадке ночью, подслушивал разговоры взрослых внизу, на кухне, перегибался через перила и воображал, что это край парапета, а я падаю, падаю вниз, в реку прихожей, глухой и блестящий, как бревно.
Револьвер
Январь1949 г
Той зимой было две полицейских машины — черная и черная, двумя межпланетными кораблями они приземлились из первого брезга улицы. Я видел, как металлическое сияние мелькнуло в окнах соседнего дома, когда нас увозили. Но сперва — обыск. Один, яркий, в белом дождевике, шагнул в спальню, стал щелкать выключателем. Он орал, но я оглох от ужаса, и поэтому у него только закрывался и открывался рот. Закутанный в плотную тишину, я одевался. Я знал — они ищут пистолет, который я нашел накануне в нижнем ящике шкафа в соседней комнате, где спали сестры.
Он был длинный, прохладный, тяжелый, этот черный пистолет с синим отливом, и я его вынес тайком и похвалился мальчишкам с Фейн-стрит у старой городской стены. Они пришли погонять в футбол, потом у нас завязалась политическая дискуссия. Мне было строго-настрого велено даже не поминать пистолет, который, мне рассказали, папе подарил один молодой немецкий моряк, чью подводную лодку привели в наш порт, когда кончилась война. Его и еще тридцать таких же разместили в бараках за доками, и папа его подкармливал каждый день бутербродами и молоком, потому что помогал у них налаживать электропроводку. И перед разлукой молодой моряк подарил папе на память этот пистолет. А поскольку наши родственники в тюрьме за связь с ИРА, за нашей семьей следят и надо держать ухо востро. Но что ты будешь делать с маленьким идиотом.
Толкаясь из-за пистолета, мы прикидывали его вес, определяли, прикладывая к руке, длину, целились. И вдруг я почувствовал — на меня смотрят. В проулке стоял Фоги Маккивер. Всем известный полицейский осведомитель. Молодой, лет двадцати, открытое лицо, ясная улыбка, круглые, удивленные глаза. Словом, душа нараспашку. Он проследил, как я внес пистолет обратно в дом.
Я выждал десять минут, потом опять его вынес в старой газете и захоронил за полем в каменоломне. И настолько успокоился, что забыл про него думать еще до того, как лег спать. И вот — полицейские переворотили весь дом. Отодрали линолеум, распотрошили пол, шкаф ничком лежал посреди комнаты, со стен висели ленты исхлестанных обоев.
Нас согнали вниз, на середину кухни, а сами там шуровали. Один вскрыл банку персиков и все засеял желтыми полумесяцами в засахарившемся сиропе. Другой вышел во двор, обыскал сарай, вспорол мешок цемента. Вернулся в белом облаке, увязая в липком полу, осыпая цементные хлопья. Ватная тишина все еще закутывала меня. Забыв о законе тяготенья, по комнате плавали вещи. Лица были мокрые от пота, от слез. Потом нас с папой и Лайемом затолкали в полицейскую машину, а блеск утра уже вовсю разыгрался на крышах, и он убежал за угол, когда мы свернули к казармам, которые оказались совсем близко от нас.
Где ствол? Меня с ним видели, где он? Огромные лица наклонялись ко мне и спрашивали сначала бесшумно, потом громко, громко. Папу втащили на стол, усадили, потом распластали с раскинутыми руками. Его — по плечам, по шее — били резиновыми дубинками, короткими, нестерпимо красными. Он им говорил — не верили. И стали бить нас с Лайемом от него через стол. Он смотрел, я запомнил ярость на его мокром лице. Когда меня прижали к столу подбородком, я на него глянул. Подмигнул он мне? Или сморгнул слезы? Потом моя голова запрыгала по доскам, и я больно прикусил язык.
Долго я просыпался под утро в поту, я слышал вопрос, вопрос: «Где ствол? Где он? Где ствол?» Я снимал с лица паутину страха. Когда по улице промахивал свет фар, мне мерещилась полицейская машина, у меня холодели волосы, потели руки. Полицейский запах отшибал у воздуха кислород, я сидел на постели и задыхался.
Глава вторая
Огонь
Июль1949 г