Что-то случилось
Шрифт:
Если я оказался среди людей бесстыжих, я делаюсь бесстыжим.
Кто же я? (Видно, не миновать гадать до трех раз.)
Дочь у меня не бесстыжая, но, разговаривая со своими друзьями, сыплет непотребными словами и в разговоре с нами тоже стала их вставлять. (Я и сам щедр на непотребные слова.) Она пытается таким путем укрепить дома какие-то свои позиции или вызвать нас на что-то, но ни жена, ни я не знаем, чего ей все-таки надо и зачем. И еще, я думаю, она хочет слиться со своим окружением, каким оно ей представляется, и, боюсь, эта среда прямо у меня на глазах затягивает ее и уподобляет себе. Ей хочется быть такой же, как ее сверстники. Я не могу ее остановить, не могу спасти. Что-то случилось и с ней тоже, хотя я не знаю, что и когда. Ей еще нет шестнадцати, но, по-моему, все уже потеряно. Она утрачивает свою единственность. Ребенком она казалась нам непохожей на всех других детей. Теперь она
Кто же она?
Меня и смущает и пугает моя склонность заимствовать у окружающих прилагательные, существительные, глаголы и присловья, и нередко я оказываюсь запертым в пределах их более ограниченной лексики, точно хомяк в клетке. Их язык становится моим. Мой словарь мне изменяет (если только он и вправду мой), и я уже теряюсь, даже когда хочу вспомнить какой-нибудь отлично известный синоним. Вместо того чтобы подбирать свои собственные слова, я подхватываю чужие и потом, уже с другими людьми, говорю тем же языком, даже если позаимствованный стиль речи отнюдь не первоклассный.
Если я разговариваю с негром (с черномазым, буду говорить я, если перед тем разговаривал с одним из тех, кто негров не жалует) и вовремя не остерегусь, я позаимствую не только его просторечие (воинственного бродяги или буколического дяди Тома), но и его выговор. То же и с таксистами-пуэрториканцами; если уж я с ними разговариваю (стараюсь не разговаривать: терпеть не могу злобное нытье нью-йоркских таксистов, всех, кроме пуэрториканцев), разговор идет скорее на их уровне, чем на моем. (Каков он, мой уровень, я не знаю, ха-ха.) То же самое происходит и когда разговариваю с мальчиками и девочками – учениками старших классов или студентами; я перемахиваю через пропасть между поколениями, я им подражаю: говорю на их жаргоне и присоединяюсь к их вкусам и взглядам – далеко не всегда искренне. Прежде мне думалось: я делаю это, чтобы покорить их сердца, теперь же знаю, что это выходит помимо моей воли. (Я нравлюсь почти всем друзьям моей дочери, особенно девочкам, и они смотрят на меня снизу вверх, а вот дочь – нет.)
Пообщавшись с Энди Кейглом, я начинаю прихрамывать.
– Ты сегодня виделся с Энди Кейглом, – говорит мне жена.
Мы у себя в кухне.
Я и правда виделся с Энди Кейглом; я перестаю прихрамывать подобно Энди Кейглу и с опаской пытаюсь сообразить, не ощущался ли сейчас в моей речи испанский выговор: ведь девочки, у которых мы с Кейглом на этот раз провели время, были обе кубинки – и притом, кстати, некрасивые. Обе они проститутки. Никто теперь не желает называть проституток проститутками (и уж меньше всех я. Они педикюрши, массажистки, стенографистки и девушки по вызову), и, однако, они были из этой самой породы. Проститутки. И я опять благородно поклялся (уже в ту минуту, когда застегивал молнию на брюках и надевал нижнюю рубашку, которая под мышками попахивала утренней порцией пота), что больше нипочем не стану якшаться с девочками, которые мне не по вкусу.
Бывало, что нам с Кейглом больше везло на шлюх, чем в этот раз, а бывало, что и меньше. Моя была попригляднее (Кейгл всегда уступает мне ту, которая попригляднее), с крашеными рыжими волосами, уже потемневшими у корней. Совсем простая, а вот зато кожа у нее оказалась гладкая, без прыщей, наростов, болячек, и одета опрятно. Тихая девушка, обходительная. Она мечтала скопить денег и потом открыть косметический кабинет. Дружелюбная и услужливая (они не все такие), она старалась мне угодить.
– Тебе нравится, когда тебя подзадоривают? – негромко спросила она.
Когда Кейглу не удается сбежать из дому и со службы и отправиться в деловую поездку (скажем, в Денвер, откуда он только что приехал), он удирает к нью-йоркским шлюхам в сомнительные гостиницы или в доходные дома, где даже лифта нет и квартиры разделены тоненькими перегородками. Он зовет меня с собой. Я неизменно отказываюсь. «Да ну, поехали», – говорит он. И я неизменно соглашаюсь.
Удовольствия я от этого не получаю. (Зато определенно получаю удовольствие, когда оказываюсь с какой-нибудь шикарной двухсотдолларовой «девушкой по вызову», их мне время от времени присылает вместо подарка кто-нибудь из поставщиков, у которых я закупаю товары. Я рассказываю об этом Кейглу, но он только улыбается. По-моему, хорошенькая девочка в прелестной квартирке его не привлекает. Похоже, он предпочитает шлюх.) Я чувствую себя нечистым. (Мне всегда противен запах моей нижней рубашки, когда я ее надеваю, хотя запах мой собственный и обычно слабый. Когда я не ношу нижнюю рубашку, припахивает верхняя, запах еле различимый, но он явно есть, даже если я пользовался дезодорантом. Выходит, запах – это и есть я? Видно, не дано мне надолго избавиться от самого себя.) Когда взрослые преуспевающие администраторы вроде Кейгла и меня на трезвую голову отправляются у себя в городе к обыкновенным шлюхам, значит, есть в них какая-то порочность, что-то извращенное и, безусловно, старомодное. В шлюхах этих ни прелести, ни необходимости, да и особого веселья не получается. Думаю, Кейглу это тоже не доставляет удовольствия: мы никогда не приходим второй раз к тем же самым девочкам (а вот в те же самые грязноватые гостиницы приходим опять и опять).
Платит всегда Кейгл и записывает это на счет Фирмы, как законные служебные расходы. (От чего я действительно получаю удовольствие, так это от сознания, что я при этом употребил и Фирму тоже.) Я иногда плачу за такси и покупаю виски – Кейгл любит в таких случаях прихватить с собой бутылочку. Оказавшись там, я чувствую себя недурно (я там вполне на месте), но, едва покончу с тем, зачем пришел, хочу скорей уйти. Обычно я справляюсь быстрее Кейгла и удаляюсь один. Кейглу отчаянно не хочется домой (даже еще больше, чем мне). Если все у него идет гладко (а из-за его больной ноги это бывает не всегда), я оставляю его там в обществе виски и шлюхи. В сущности, ездить с ним мне вовсе не хочется. Он просит. И я соглашаюсь.
Вот так же я стал грызть ногти – потому что кто-то меня надоумил. (Самому мне это и в голову не приходило. Я и не подозревал, что такое возможно. И не настолько уж я изобретателен, чтобы дойти до этого своим умом.) Было это в тот год, когда я поступил в начальную школу, во втором полугодии, мне исполнилось семь лет, и я уже тогда был безотцовщина. (Я плохо помню отца. Когда он умер, я не горевал – я вел себя так, словно он не умирал, а значит, так, словно его вообще не существовало. Я не тосковал по нему, потому что не помнил его, и никогда особенно о нем не задумывался. Только в такие вот минуты, как сейчас.) Все мои друзья-первоклассники (друзей-первоклассников у меня было много: я всегда изо всех сил старался нравиться окружающим, и мне это всегда удавалось) в одну и ту же неделю вдруг стали грызть ногти, просто назло нашей учительнице (мисс Овечке; а во втором классе у нас была миссис Волк. У меня редкостная память на имена и прочие мелочи), назло родителям и старшим сестрам. (Это началось как ребячий заговор.)
– Давай грызть ногти, – сказали мне.
И я послушался. Стал грызть ногти. Немного погодя они все перестали. А я – нет. (Они выросли и разъехались, оставив мне эту дурную привычку.) Я даже не пытался перестать. (Теперь я знаю: не пытался, потому что не хотел и потому что даже тогда понимал – все равно не смогу.) И с тех самых пор я упорно, по-свински, мстительно обгрызаю и обкусываю кончики своих пальцев и от этого мелкого самомучительства испытываю огромное удовлетворение. (Это, разумеется, не столько привычка, сколько некое подневольное действие – грубое, дикое, подчас болезненное, но мне это нравится. И думаю, что теперь уже не захочу от этого избавиться, а почему – никто так и не сумел мне объяснить.) И теперь я уже знаю, что буду грызть ногти и кожу вокруг до тех пор, пока не помру (или пока мне не выдерут все зубы и уже нечем будет себя грызть. Ха-ха).
У меня даже почерк не мой!
Я его взял взаймы (и никогда не верну). Да, именно: скопировал свой теперешний почерк у одного парнишки постарше меня, который работал со мной в архиве Страховой компании и между делом, коротая время, изобретал, упражнял и совершенствовал новенький с иголочки почерк. (Собственный его почерк был неважнецкий.) Звали его Том или Томми, смотря кто к нему обращался. Ему уже был двадцать один год, он был высокий, весьма довольный собою и вполне зрелый дядя. (Еще бы ему не быть самодовольным и зрелым, ведь он не только создал новый почерк, но к тому же употреблял Мэри Дженкс, самую крупную из всех блондинок, какую могла предложить наша Страховая компания.) Вечерами он томно изучал искусство, а днем, в ожидании, когда его призовут в армию и отправят на вторую мировую войну, ничего не принимал близко к сердцу. Он делал, что положено, исполнял поручения, покуривал в мужской уборной, а в промежутках сидел в глубине комнаты (подальше от взглядов всех проходящих, ибо комната архивного отдела была вроде клетки: отделенная с трех сторон доходящими до самого потолка решетчатыми застекленными перегородками, она помещалась как раз посередине конторы, и всякий идущий мимо мог всех нас увидеть) и усердно разрабатывал свой новый почерк. А я подсаживался к нему за стол в конце комнаты, укрытый от всех глаз зелеными металлическими картотечными шкафами, содержащими именные указатели всех несчастных случаев, материалы которых хранятся в папках, выстроенных по номерам на полках повыше, в шкафах побольше и позеленее, стоящих в ближнем конце комнаты, и изучал и копировал его почерк и вместе с ним упражнялся в письме.