Что-то случилось
Шрифт:
Мне грустно, что жена моя теперь пьет днем, а пожалуй, разок-другой прикладывается к бутылке и по утрам. Я стараюсь ничего не говорить ей по этому поводу. Это было бы для нее унизительно, и не хочется мне, чтоб она боялась, что я стану изводить ее еще и этим. Обычно она как бы невзначай сообщает мне, что днем немного выпила – обедала со своей сестрой или с чьей-нибудь женой, или ездила покупать материю и в городе выпила коктейль или двойное виски, или, вот как сегодня, добавляла вино в какое-нибудь кушанье. Иной раз ей хочется сказать мне это, но она так долго выжидает, что уже не говорит, и тогда я ощущаю в ней внутреннюю дрожь, она гадает, заметил ли я и стану ли ее отчитывать. (Жена боится меня; не слишком это приятно, зато так оно проще.) Временами мне ее жаль.
Она никогда не бывала в подпитии днем (а вот на вечерах и в гостях – бывала, и уж тогда веселилась, хотя, когда мы сами принимаем гостей, она себе этого не позволяет. Жена моя превосходная хозяйка дома), и никто из детей ни разу не обмолвился о том, что она днем прикладывается
Жена понемногу приучается вставлять в свою речь ругательства (примерно так же смущаясь, пожилые женщины начинают заниматься живописью или посещать лекции для взрослых по психологии, истории искусств или Жан Полю Сартру). Это ей тоже не очень удается. Во всякие «сволочь он!», «катись ко всем чертям!» она вкладывает слишком много чувства, хотя «дерьмо» произносит уже вполне веско. Пресыщенное равнодушие, с каким мужчины и женщины в близких нам кругах относятся к непристойностям, у нее выглядит не столь убедительным. Моя пятнадцатилетняя дочь уже управляется с ругательствами куда лучше жены. Дочь сыплет ими в нашем присутствии, желая нас поразить; нередко она обращает их прямо на нас (особенно на жену) – испытывает, далеко ли ей позволят зайти. (Я не позволяю ей заходить далеко.) И мой мальчик, сдается мне, набирается мужества, чтобы на пробу щегольнуть дома парочкой ругательств. (Он толком не знает, что значит слово «трахаться», хотя уверен, что оно срамное.)
Мне больно вспоминать, какой жена была прежде, знать, какой она была и хотела бы остаться, и видеть, что происходит с ней теперь, – так бывает больно смотреть, когда разрушается всякий человек, который был мне когда-то дорог (или хоть приятен), и даже случайный знакомый, и даже кто-то чужой. (Вид чьих-то судорог меня угнетает – и если у кого-нибудь лицевой паралич или парализована нога, мне до того противно, что я цепенею. Мне хочется отвернуться. Меня возмущают слепцы – когда встречаю их на улице, я злюсь на них за их слепоту и за то, что им опасно ходить по улице, и отчаянно озираюсь по сторонам: может быть, кто-то другой подоспеет им на помощь, и мне не придется вести их через перекресток или мимо неожиданного препятствия, что возникло на тротуаре и повергло их в столь жалкую растерянность. Я не позволяю себе приобщиться к такому человеческому несчастью, отказываюсь его признавать, заталкиваю его в подсознание и изо всех сил захлопываю крышку. Если уж иначе нельзя, пускай врывается в ночные кошмары. Все равно, проснувшись, я их тотчас забываю.) Марта, машинистка, та молоденькая некрасивая девушка из нашего отдела, у которой нечистая кожа и которая сходит с ума, она совсем мне чужая, и она была уже порядком не в себе, когда Управление персоналом прислало ее к нам (чтобы она окончательно сошла с ума), я за нее не в ответе, я ее не знаю, не знаю ни ее мать, которая снова вышла замуж, и не хочет брать ее к себе в Айову, ни отца (если у нее еще жив отец), ни кого другого среди множества людей, живущих на свете, кто был бы ей близок; и однако, дай только я себе волю, то, что она сходит с ума, разобьет мне сердце. Я не говорю ей, каково мне это (или каково могло бы быть). Но разговариваю с ней всегда тепло. По моему поведению не разобрать, что я на самом деле чувствую.
Я стараюсь не показать ей, что ее состояние меня хоть сколько-нибудь волнует (понимай она, что я понимаю, она еще, пожалуй, обратится ко мне за помощью), и стараюсь не позволять себе волноваться. Стараюсь не дать ей заметить, что я понимаю. (Возможно, она еще и сама не понимает, что с ней происходит.) Наверно, расстроилась бы, если бы знала: все вокруг понимают, что она сходит с ума.
Итак, движимый все той же грубой смесью сочувствия и эгоизма, я ничего не говорю Марте – и ничего не говорю жене о том, что она выпивает, и флиртует, и пересыпает свою речь ругательствами, как ничего не говорил матери, когда у нее случился первый удар, как ничего не говорю никому из тех, кого знаю, когда замечаю в них первые признаки необратимого увядания, надвигающейся дряхлости и смерти. (Этих людей я тут же сбрасываю со счетов. Я списываю их в свой архив задолго до того, как они умрут, при первых признаках приближающегося конца.) Я никому не говорю ничего неприятного, если понимаю, что тут уже ничем не поможешь. Я ничего не сказал матери, когда у нее случился инсульт, хотя был при этом и в конце концов именно мне пришлось вызывать врача. Я не хотел, чтобы она понимала, что у нее удар; а когда она поняла, не хотел, чтобы понимала, что я понимаю.
Я притворялся, будто ничего не заметил, когда навестил ее (она жила одна в квартире), как навещал каждую неделю, и вдруг язык перестал ей повиноваться, у нее вырывались лишь все одни и те же спотыкающиеся, гортанные, расщепленные слоги. Я не выдал своего удивления. скрыл тревогу. В тот первый раз она замолчала с видом озадаченным, даже, пожалуй, капризным, виновато улыбнулась и снова попробовала закончить начатую фразу. Опять у нее ничего не получилось. И опять не получилось. И опять. А потом она уже и не очень старалась, словно наперед знала, что это напрасно, что уже слишком поздно. В остальном она чувствовала себя неплохо. Но когда я предложил вызвать врача, кивнула; я стал звонить, и бедняжка вяло покорилась – глаза ее увлажнились, и она смиренно,
Доктор потом терпеливо объяснял, что это, возможно, был не тромб, а всего лишь спазм очень мелкого сосуда мозга (ударов вообще не бывает, сказал он; бывают только кровоизлияния, тромбы и спазмы). Если бы пострадал более крупный сосуд, у нее вдобавок был бы паралич одной стороны, а пожалуй, и потеря памяти. Но говорить она уже так никогда и не смогла, хотя, забывшись, пыталась (скорее по привычке, а не в надежде, что ей это наконец удастся), а затем случился второй, но далеко не последний спазм (или удар), и потом она уже и не пыталась. Я навещал ее в доме для престарелых (ей там было тошно); я разговаривал, а она слушала и жестами показывала, когда хотела, чтобы я ей что-то подал, или вставала со стула или с постели и брала сама (пока еще могла вставать). Иногда она коротко писала на клочке бумаги, чего хочет. Сидя у ее постели во время своих посещений, я рассказывал все, что мог, о жене, детях и службе, а потом и всякую всячину, которая, на мой взгляд, должна была быть ей приятна, и никогда не поминал ни об ударе, ни о других немощах, которые неотвратимо подкрадывались к ней и одолевали ее (особенно артрит, и все усиливалась физическая и умственная вялость, которая в конце концов перешла в болезненную апатию). Она так и не узнала, что Дерек родился неполноценным, хотя о его рождении знала. Я всегда говорил ей, что он вполне здоров. (Я всегда и про всех говорил ей, что они вполне здоровы.) Мы и сами узнали про болезнь Дерека только через несколько лет, а тогда было уже слишком поздно: он уже существовал, все уже произошло. (Теперь я рад бы избавиться от него, хотя сказать об этом вслух не решусь. Подозреваю, что мои чувства разделяет вся наша семья. Вероятно, только мой мальчик чувствует себя иначе: он, пожалуй, рассудил, что если бы мы отделались от Дерека, так можем отделаться и от него, и уже тревожится – вдруг мы втайне это замышляем. Мой мальчик следит за всем, что касается нашего отношения к Дереку, и все мотает на ус, словно хочет понять, как мы в конце концов от Дерека отделаемся; он чувствует, рано или поздно нам, вероятно, этого не миновать.)
От моих бесед с матерью, как и от моих посещений, ей было мало толку. О том, что она серьезно больна и находится в доме для престарелых, где ей тошно, что она инвалид и с каждым днем дряхлеет и становится все беспомощней, я не заговаривал – и ради себя самого, и ради нее (больше ради себя), делал вид, будто ничего этого нет. Я не хотел, чтобы она понимала (и понимал, что она понимает), а она поняла еще прежде меня, что она умирает, медленно, постепенно, и органы ее сдают и один за другим отказывают. Я приносил ей еду (ближе к концу, когда она уже мало что соображала и с трудом, лишь на минуту-другую, вспоминала, кто я такой, она хватала эту еду своими высохшими пальцами и жадно ела прямо с бумаги, точно некое голодное, посаженное в клетку, исхудавшее, сморщенное и седое животное – моя мать). До самой ее смерти я делал вид, будто она в полном порядке, и ни слова не говорил ей о ее истинном состоянии. Я ничем ей не помогал (разве что приносил еду), как нет от меня толку нашей машинистке, которая у меня на глазах сходит с ума, как нет от меня толку ни моей жене с ее пристрастием к выпивке, с флиртом и прочими довольно неловкими попытками быть живой и веселой. (Когда я лежу теперь один в незнакомых постелях в отелях и мотелях и пытаюсь заставить себя уснуть, мне чудится, будто меня осаждают мерзкие полчища кусачих мух или клопов, с которыми я совершенно не способен совладать, потому что я чересчур брезглив, чтобы их терпеть, а уйти мне некуда.) Я ни в коем случае не хочу, чтобы жена поняла, что на вечерах она выпивает лишнее и порой ведет себя с другими недопустимо и производит прескверное впечатление, когда воображает, будто произвела наилучшее! Если бы она узнала (если бы только могла заподозрить, какой неуклюжей и несносной она порой становится), это бы ее сокрушило (доконало), а она и так достаточно удручена.
Дома, днем, она пьет только вино; вечерами, до или после ужина, может вместе со мной выпить виски. Часто мы по вечерам совсем не пьем. Виски ей, в сущности, не нравится, и смешивать коктейли она не мастерица (впрочем, мартини начинает доставлять ей удовольствие, и ей приятно то оцепенело-блаженное состояние, которое, к счастью, наступает так быстро). В гостях, едва мы входим, она теперь выпивает первое, что предложат, и старается побыстрее набраться. Потом весь вечер она уже только это и пьет. Если у нас с ней день прошел мирно и на душе у нее легко, пока не опьянеет (если опьянеет) и ее не затошнит, не закружится голова, она хорошо проведет время, будет держаться со мной и со всеми шумно, оживленно, приветливо, и ничего худого не случится, а вот прежде она была тихая, скромная, чуть застенчивая и утонченная, почти робкая, и всегда отличалась тактом и хорошими манерами.
Если день прошел не слишком гладко, если она недовольна мной, дочерью или самой собой, она кидается заигрывать с мужчинами. Того (или тех), с кем она заигрывает, она обычно отпугивает, потому что не умеет этого, и мужчины почти никогда не задерживаются около нее и не успевают ответить ей тем же; в ее заигрывании есть что-то опасное, она слишком явно стремится соблазнить, ведет себя вызывающе, и, если я вовремя не вмешаюсь, дело может кончиться сценой. Выбирает она обычно кого-нибудь из знакомых, с кем чувствует себя в полной безопасности (всерьез-то заигрывать ей, по-моему, вовсе не хочется), – того, кто в эту минуту знай себе получает удовольствие и никому не мешает. (Быть может, он кажется ей самодовольным.) Мне грустно все это видеть, я не хочу, чтобы к ней относились плохо.