Что-то случилось
Шрифт:
Я просто не могу удержаться, чтоб не наговорить ей лишнего; слова у меня нередко опережают мысли, кажется, еще и подумать не успел, а они уже сами сорвались с языка. И я с удивлением слышу свои резкие, едкие замечания, словно это язвит кто-то другой и метит не только в нее, но и в меня, словно их извергает какой-то темный, пугающий угол моей души, мне самому неведомый. Это та же зловещая, непотребная, остервенелая часть моего «я», где опять и опять возникает охота изо всех сил лягнуть Кейгла по больной ноге, лягнуть под столом или стукнуть дочь (меня никогда не подмывает ударить жену или моего мальчика, я никогда и пальцем их не тронул. По-моему, никогда. И дочь тоже. И не лягал ее), та самая часть моего «я», которая живительно питает волнующую жажду говорить жестокие слова милым мне людям, если им плохо и они делятся со мной и ждут сочувствия или помощи. Да, невзгоды друзей в первый миг меня радуют. Не могу извинить их слабость, не могу простить им, что они попали в беду; спору нет, это доставляет мне удовольствие, и я с радостью держу его про себя. Мне приятно убедиться, что я в лучшем положении, чем кто-то другой. Иные движения моей души неподвластны мне и не вызывают у меня восторга.
Моя дочь стала редко смеяться (она много и охотно бывает с братишкой, но зачастую нарочно дразнит его), и ее мало что интересует и радует. (То же можно сказать и о девочках и мальчиках, с которыми она все еще дружит. Они увлекаются музыкой, но не слишком, похоже, меньше, чем самим хотелось бы. Все
Кому какое дело, получу я место Кейгла или нет? Стяну ли еще до Рождества трусики с малышки Джейн из Группы оформления? Кому важно, что я так и не набрался храбрости, чтобы повалить Вирджинию на стол в архиве Страховой компании или на постель в какой-нибудь гостинице, хотя не раз мял ее грудки и запускал руку между бедер, где кожа особенно гладкая и нежная.
Мне самому до этого дело. Мне нужны деньги. Мне нужен престиж. Мне нужны приветствия и поздравления. И Кейглу будет до этого дело. И Грину, и Джонни Брауну очень даже будет до этого дело – узнав про мое назначение, он еще того гляди двинет мне в зубы, и надо загодя продумать, как с ним умненько совладать или вовсе от него отделаться, хотя работник он отличный. Но будет ли это повышение что-то значить, изменит ли что-нибудь? Нет. А хочу ли я его? Да. (Следует ли мне этого хотеть? Ну нет. Но я хочу, хочу, черт возьми. Хочу.)
Совершенно ясно и другое: моя дочь искренне жаждет большей свободы, такой, какой наслаждаются ее сверстники, у которых несчастный случай или болезнь унесли отца или мать или чьи родители развелись или разъехались. (Хотя непохоже, чтобы они уж так наслаждались этой свободой; просто им свободнее.)
– Ну скажи на милость, кто станет о тебе заботиться, если мы разойдемся или погибнем в автомобильной или авиационной катастрофе? – снисходительно пытаюсь я объяснить ей однажды вечером во время одной из так называемых откровенных (и, как правило, оскорбительных) бесед, которые она упорно мне навязывает – обычно когда я уединяюсь у себя в кабинете и хочу поработать или почитать. – Одна ты жить не можешь. Сама знаешь. Кто будет тебя кормить и прибирать за тобой, советовать, какую покупать одежду, и напоминать, чтобы чистила зубы, и следить, чтобы не толстела? Тебе придется жить с кем-то, сама понимаешь. Значит, с таким же успехом можешь жить с нами. Кстати ты, черт возьми, получаешь от нас немало хорошего.
– Хотела бы я, чтоб ты поменьше чертыхался, когда говоришь с детьми, – вмешивается жена. – И не обязательно кричать. Неужели не видишь, что только пугаешь ее?
– Скажи ей, пускай не встревает, – угрюмо говорит мне дочь.
– А я хотел бы, – отвечаю я жене, – чтоб…
– Вечно она лезет… – угрожающе ворчит дочь.
Но я сам не знаю, чего хочу (разве только, будь оно все неладно, оказаться сейчас подальше отсюда), и я стискиваю зубы и умолкаю, так и не договорив. (Я и правда склонен повышать голос, когда зол, расстроен или когда на меня нападают. И если разволнуюсь и притом попробую произнести длинную фразу, стану отчаянно заикаться.)
Хотел бы я знать, чего мне хотеть.
Хотел бы я, чтобы дочь перестала вечно ныть и жалеть себя и научилась хоть немного радоваться жизни. Она не больно высокого мнения о нас. Она дерганая, недобрая, ожесточенная, мстительная. Ей скоро шестнадцать – прелестный возраст, – она курит и люто ненавидит нас обоих – по крайней мере временами (кажется, почти все время). Понятия не имею, чем мы это заслужили, что сделали или чего не сумели сделать: я ведь понятия не имею, за что она нас винит, – но за что-то винит. (И от неумения ей угодить, от нашей неспособности сделать ее счастливой я сам становлюсь недобрым и ожесточаюсь. И зачастую искусно и зло даю ей сдачи. Мне приятно дать ей сдачи. Месть сладостна, даже когда мстишь дочери. А ведь ей еще нет шестнадцати. Иногда я ловлю себя на мысли – пусть бы она сбежала из дому, просто чтоб мне стало легче.) Мне известно, что она ненавидит нас, ведь она не упускает случая напомнить нам об этом. Иногда ненавидит нас по отдельности, иногда обоих сразу – она непостоянна, моя распрекрасная дочурка, по крайней мере в этом отношении, и весьма даровита: без особого труда может возненавидеть всех нас троих одновременно, включая и моего сынишку; или безо всякой видимой причины вдруг возненавидит его одного, а про нас забудет; или вдруг возненавидит Дерека, его няньку, наш дом, наших соседей. Может, конечно, возненавидеть и себя. С редкой изобретательностью она ненадолго вдруг перестает нас ненавидеть – просто чтобы сбить нас с толку: мы обрадуемся, что нам ничто не грозит, и окажемся беззащитными перед следующим метким ударом. Она порочна и горда этим. Она не может (или не хочет) учить химию, грамматику и геометрию, но сызмала научилась курить (даже затягиваться – похваляется она. И марихуану, намекнула она нам, хотя никто не тянул ее за язык) и с такой легкостью произносить срамные слова, что может показаться, будто она без стеснения произносила их при нас всю свою жизнь; и еще как научилась ненавидеть нас и говорить жестокие слова, которые ранят меня, а жену доводят до слез. Чтобы научиться ненавидеть друг друга со вкусом, с добротной, здоровой силой, с упоением (уж когда мы друг друга ненавидим. А это бывает не всегда), нам с женой понадобилось лет десять, а то и все пятнадцать брака и тяжкой постоянной практики, а моя драгоценная дочка уже овладела этой наукой. Быть может, такой у нее дар, особый талант (но если и так, это единственный ее талант. Часто она доводит меня до бешенства, но я не подаю вида, не доставляю ей этого удовольствия. И часто в отместку безжалостно язвлю ее). Жену она ненавидит больше и чаще, чем меня, что нелепо и несправедливо: ведь жена безмерно, самозабвенно любит ее и тревожится за нее и готова отдать за нее жизнь. (А я – нет.) Но и я тоже получаю свою долю. (Ненависти ей не занимать.)
Теперь я уже не слишком огорчаюсь оттого, что дочь меня ненавидит (не позволяю себе огорчаться); видно, привык, стал неуязвим для ее ненависти и готов признать, что у нее есть веские причины меня ненавидеть, хотя, какие именно, не знаю (разве что эта самая неуязвимость – чем не причина?).
Обычно дочь является незваная ко мне в кабинет, когда я работаю или читаю журнал (или делаю вид, будто работаю или читаю), и напряженным, тоненьким, детским голоском (стараясь изо всех сил, чтобы он звучал твердо и уверенно) заявляет, что пришла к заключению (именно «пришла к заключению», а не «поняла»), что больше не питает никаких чувств ни ко мне, ни к матери, весьма невысокого мнения о ней, да и обо мне тоже, не считает возможным уважать нас, в сущности, здорово нас не любит; да, она понимает, это звучит ужасно, и, наверно, ей надо бы стыдиться своих чувств, но она не стыдится – и уверена, что не пожалела бы, если бы мама (моя жена) погибла в автомобильной катастрофе, как мать Элис Хармон – Элис ведь ни капельки не жалеет, что ее мать погибла, и ничего тут не может с собой поделать, – или если бы я заболел или умер от опухоли мозга, как отец Бетси Андерсон; она хочет, чтоб я понимал, что это не доставит ей никакого удовольствия, она вовсе не жаждет, чтоб это случилось, и, пожалуй, даже немного огорчилась бы, как огорчится, случись это с любым знакомым, но просто она не думает, что для нее самой была бы страшная трагедия, случись у меня инсульт или окажись у меня опухоль мозга, конечно, при условии, чтобы я умер быстро, не лежал бы долго беспомощный, как некоторые, у кого оказалась опухоль мозга или случился инсульт и они продолжают жить растительной жизнью, – и все это она говорит вовсе не для того, чтобы затеять со мной спор или испортить мне настроение, но лишь потому, что так сейчас чувствует, а я ведь хочу понимать ее подлинные чувства, раз я ей отец, а она мне дочь, – верно? А потом, если я еще раньше не прервал ее (иногда я резко обрываю ее в самом начале и гоню прочь), она все с той же напускной небрежностью, словно мысль эта ни с того ни с сего пришла ей в голову (по-прежнему стараясь, чтобы голосок ее звучал твердо и дрожащие пальцы не теребили платье или что попало), сообщает, что, если мы с женой когда-нибудь разведемся – а насколько ей известно, мы уже об этом подумывали, и подумать нам, конечно же, следует, мы ведь не больно счастливы друг с другом и не очень-то подходящая пара, – ей вряд ли захочется жить с кем-нибудь из нас, лучше пусть ее отошлют в пансион, как Кристин Маррей – Кристин просто счастлива, что живет теперь сама, без родителей, – или даже в какую-нибудь школу в Швейцарии, там ей наверняка будет хорошо. Она вообще пришла к заключению, что ей будет куда лучше жить не с нами, даже если мы не разведемся, и нам без нее тоже, наверно, будет куда приятней: нам ведь мало радости от того, что она с нами. Правда, нам так будет приятней?
Иногда я выслушиваю все это до конца и молчу как рыба (зло, намеренно), болтай, мол, сколько влезет, не говорю ни слова, уставясь на нее тяжелым, неподвижным взглядом, лицо у меня каменное – ни проблеска чувств, и она поневоле говорит, говорит, и чем дальше, тем больше ей не по себе, она сбита с толку (да, я гляжу на нее, но слушаю ли, слышу ли?), самодовольное злорадное спокойствие, с которым она затеяла этот разговор, сменяется страхом, недобрыми предчувствиями, и, наконец, она смолкает, дрожащая, измученная, положение преглупое, недавней уверенности и решимости как не бывало. (Я всегда могу взять над ней верх.) И потом (когда она уже выдохлась и я понимаю, что взял над ней верх), если я по-прежнему молчу и не свожу с нее тяжелого, хмурого, непроницаемого взгляда, она делает последнюю отчаянную, тщетную попытку бросить мне вызов и, запинаясь, бормочет:
– Просто я стараюсь говорить с тобой откровенно.
И тогда, уже прямо осязая свою победу, я могу и сказать кое-что, могу, напустив на себя то же самодовольное злорадное спокойствие, с каким она явилась ко мне, искусно напасть на нее.
– Нет, – загадочно возражу я.
(И она сразу смешается.)
– Что нет? – непременно спросит она.
– Нет, не стараешься.
– Что не стараюсь? – вынуждена спросить она, теперь уже робко и подозрительно. – Про что ты?
– Ты вовсе не стараешься быть откровенной. У тебя на уме совсем другое, и нечего прикрывать этими словами свой скверный характер.
– Про что ты?
– Разве я не прав?
– Не знаю. Про что ты?
– Неужели непонятно? – спрашиваю я сухо, с разгорающейся мстительностью. Она качает головой. – Про то, что ты вовсе не стараешься быть откровенной, ты стараешься высказать все самое мерзкое и чудовищное, что только можешь придумать, чтобы сделать мне больно и разозлить.
– Для чего мне это?
– Так разозлить, чтобы я на тебя накричал и разнес в пух и прах.
– Для чего мне это?
– Так уж ты устроена.