Что-то случилось
Шрифт:
Точно некое коварное, порочное и недоброе существо, которое так и норовит подо все подкопаться, все разрушить, она не может не разжигать страсти. Мне (нам) неведомо, что из того, о чем она мечтает, мы, по ее мнению, можем ей дать (она мечтает быть красивой, тонкой и гибкой, как тростинка, блестящей, знаменитой, богатой и талантливой – и кто бросит в нее за это камень? Мы бы тоже были рады, окажись все это при ней. Возможно, она это знает. Но мы можем обойтись и так), и она ничего нам не говорит. Она сама не знает. Иногда она попросту, безо всякой воинственности делится с нами, исповедуется. Стоит перед нами вялая, пристыженно повесив голову, и из самой глубины души выдавливает слова – негромко, уныло и скучно тянет:
– Мне нечем заняться.
Когда жена слышит, что дочери нечем заняться, у нее разрывается сердце.
У меня – нет, я себе этого не позволяю.
Дочь грызет ногти, и, вероятно, это тоже моя вина. (Все-таки занятие. Мой мальчик сутулится – как я.) Она стала грызть ногти лет с пяти. Мой мальчик во сне сосал большой палец руки, и на суставе вздувалась белая шишка (цвета плесени или омертвелой кожи), она мешала ему участвовать в играх и, напоминая днем, откуда она взялась, заставляла чувствовать себя заклейменным. Отучить его от этой привычки никак не удавалось. На ночь мы завязывали палец бинтами, пропитанными какой-нибудь вонючей дрянью, но он все равно сосал. Мы даже пускали в ход мерзкую на вкус жидкость, с помощью которой прежде безуспешно пытались помешать дочери грызть ногти. Толку из этого не вышло, она и по сей день грызет ногти. Как ему все-таки удалось перестать, не понимаю: попробуй пойми, как можно заставить себя перестать что-либо делать во сне. (Нередко мне удается прервать неприятный сон: при первых же зловещих аккордах я разом просыпаюсь, точно по хорошо знакомому сигналу тревоги, – подобно опытному цензору или кинопродюсеру, я
(Столько есть такого, о чем я боюсь узнать.)
Дочь моя плохо спит, и, если не считать коротких, беспричинных вспышек, когда она блаженно, безудержно весела и с упоением строит воздушные замки (вспышки эти столь внезапны и сумасбродны, что кажутся болезненными), она склонна видеть себя и свое будущее в самом мрачном свете. Ее легко встревожить, и она нередко впадает в панику. Она, вероятно, девственница. (Если бы она лишилась девственности, она бы мне сказала. Когда это случится, она, уж конечно, мне доложит – чему быть, того не миновать, все чаще себе это представляю и безрадостно жду того дня или вечера, когда она заявится с этим сообщением, чтобы лишний раз надо мной поиздеваться. Что мне тогда сказать? Я, разумеется, отшучусь, преуменьшу значение совершившегося, чтобы не толкнуть ее либо на неразборчивость и развращенность, либо на холодность и воздержание. Ну и задача.
– Что ж, дорогая, среди своих сверстниц ты, я думаю, не единственная себе это позволила, – явственно слышу, как я произнесу вежливо-небрежным тоном, стряхивая пепел с незажженной сигары. – Не ты первая, не ты последняя. Ведь не единственная, верно?
А как я на самом деле к этому отнесусь?) Ей недостает уверенности в себе, и, так же как мой мальчик (и я сам), она побаивается чужих и чувствует себя не в своей тарелке с новыми знакомыми. (Я же, наоборот, временами сплю отлично – хотя люблю делать вид, будто страдаю бессонницей, – особенно когда сплю дома, с женой, хотя обычно стараюсь как можно дольше не поддаться сну. Ха-ха. Когда я сплю не дома с женой, в первую же или во вторую ночь мне снится страшный сон, как правило, один и тот же: через дверь, которую я наверняка запер, входит незнакомец – вор, насильник, похититель людей или убийца – и приближается ко мне; похоже, что он черный, но не всегда; и, кажется, у него нож; я хочу закричать, но не могу издать ни звука. Этот дурной сон часто снится мне и дома, хотя на ночь я старательно запираю все двери. Он снился мне десятки и сотни раз. Снился всегда. Должно быть, пока он мне снится и я тщетно пытаюсь закричать, какой-то звук или стон у меня все же вырывается – эти усилия будят жену, она окликает меня по имени, возвращает к действительности, объясняет, точно я сам этого не знаю, что меня душил кошмар. Порой в самый разгар моих мучений, когда истязатель, кто бы он ни был, уже подступил вплотную к моей постели, другая, всеведущая часть моего «я» настраивается на волну происходящего, знает и успокаивает меня, что это всего лишь дурной сон, и спокойно, самодовольно смотрит его со стороны, и радостно предвкушает, что вот сейчас шум и метания разбудят жену, она окликнет меня по имени, станет трясти за плечо, пока я не проснусь, и скажет – это, мол, всего лишь кошмар. По-моему, человеческое сознание не едино. Мне нравится пугать жену моими ночными кошмарами. Иной раз, когда кошмар мучит ее, я мщу ей – не бужу, пусть тяжелый сон терзает ее – и, опершись на локоть, праздно и самодовольно гляжу на нее со стороны. Бывает еще, мне снится, что я намочил постель, но это забавные сны. Право, забавные. Если я сплю не дома и без жены, мне нередко бывает тревожно: а вдруг опять приснится тот же дурной сон или другой, такой же страшный. Кто ж меня разбудит? А если никто не разбудит, выдержу ли я? Когда я один, тот сон мне не снится. А если меня разбудит кто-то, кто спит со мной или в соседней комнате, буду ли я смущен, стану ли извиняться? Теперь зачастую, едва голова моя коснется подушки, на меня исступленно набрасывается бессонница, и я всю ночь напролет ворочаюсь с боку на бок. Тело мое – особенно ноги, плечи и локти – становится тяжелым, непослушным, я не нахожу ему места; дух же мой хрупок, душа как тонкая ткань, и ее пронизывают чувства и образы. А я совсем беспомощен. Голова гудит от суматохи несвязных мыслей. Теперь я с первых же мгновений распознаю эту буйную бессонницу; я уже не стараюсь ее одолеть. Это бесполезно. Я тоскливо поддаюсь ей. Лежу и безропотно, покорно, закрыв глаза – так легче – жду утра, которое меня спасет, или сна, который через несколько часов подкрадется незаметно и вырвет меня из этих буйных, противоборствующих потоков воображения, неистовства, воспоминаний и мыслей, что так стремительно мчатся и плещут у меня в голове. Бедняга я. Да, наверно, не так уж я, в конце концов, отлично сплю, хотя после обеда или позабавившись в постели обычно тут же задремываю. Проснувшись утром после приступа бессонницы, я удивляюсь, что все-таки спал, нередко после крепкого сна без сновидений с ужасом убеждаюсь, как далек я был от жизни и как беззащитен. Это почти все равно, что всерьез бояться темноты. Так боится моя дочь. И мой мальчик. Так боялся в детстве я сам. Да и после. Ведь можно и не вернуться. Не люблю, когда сознание полностью выключается. Когда я сплю, только сны, пусть даже дурные, страшные, и связывают меня с действительностью, они мне необходимы, ночью меня даже головная боль радует; иначе я перестаю существовать. Где же я, когда не существую? Сдан в архив? Последнее время эти вопросы меня тревожат, и в детстве тревожили. Все, что тревожит меня теперь, еще сильней тревожило в детстве. По той же причине я тревожусь, что рано или поздно мне может потребоваться какая-нибудь операция; достаточно противно уже то, что меня будут резать, долбить, пилить, зашивать, но еще отвратительней самая мысль о наркозе, ведь это – полная утрата сознания. Где я буду в пугающе беспросветный, неизмеримый провал между тем мгновеньем, когда на лицо мне надвинут маску и велят глубоко дышать, как было в детстве, когда мне вырезали миндалины, и потом, уже после женитьбы, когда вырывали зубы мудрости, – и мгновеньем, когда в мозгу у меня вновь шевельнется мысль и я, подобно Христу во гробе или Лазарю в могиле, буду чудесным образом воскрешен? По-моему, точно такое же чудо происходит на свете всякий раз, как я пробуждаюсь от сна. Что со мной происходит, когда я перестаю себя сознавать? Куда я деваюсь? Где пребываю? Кто отвечает за то, чтобы, погрузившись в небытие, я вновь вынырнул на свет? Если под наркозом я умру, я и не узнаю, что меня не стало. Если я чувствую, что никак не могу уснуть, я принимаю какие-нибудь успокоительные таблетки, которыми пользуется жена, – вдруг все же помогут. Принимать снотворные не хочется: тогда мне мерещатся образы и запахи старинных погребальных церемоний, зубоврачебных кабинетов и восковых фруктов. Давным-давно, когда дочь была маленькая, она в глухие ночные часы возникала у нас в спальне или на пороге общей комнаты, просто вдруг оказывалась там, и издавала негромкие, едва слышные странные, шелестящие звуки – мы не столько слышали их, как чуяли, – и не успокаивалась до тех пор, пока мы не поднимали глаза и не замечали ее. Она не могла произнести ни слова, казалось, губы у нее одеревенели, мы набрасывались на нее с вопросами – а ответом была лишь какая-то сонная невнятица, – и, когда, заставив ее вернуться к себе в комнату, спрашивали наутро о ночном происшествии, она ничего не помнила. А может, только говорила, будто не помнит. Мы наугад пытались объяснить это недавней операцией – ей вырезали миндалины, – но все это началось раньше, а операция прошла нормально, и ни в больнице, ни дома, ни до нее, ни после в поведении дочери не было ничего настораживавшего. Только разочарование. Она ждала чего-то другого. Вскоре это кончилось. Похоже, она с этим справилась, и мы перестали беспокоиться. Когда миндалины вырезали у моего мальчика, он тоже не хотел оставаться у себя в комнате. Все прошло нормально, сказали нам. Но немного спустя после операции он стал среди ночи потихоньку забираться к нам в спальню – свернется клубочком на ковре у изножья нашей кровати и спит. Он не хотел оставаться один. Если он приходил слишком скоро, пока мы еще не уснули, мы заставляли его вернуться в его комнату и позволяли не гасить свет; иногда мы его ругали; но, сколько бы ни ругали, он все равно тихонько, крадучись опять старался пробраться к нам, точно новорожденный, стремящийся вырваться на свет Божий, и сворачивался клубком на полу у изножья нашей кровати. Мы проснемся, а он лежит на боку, будто зародыш во чреве матери, и сосет большой палец. Всякий раз, как утром, едва очнувшись от сна, мы замечали, что кроме нас в комнате есть еще живое существо, мы холодели от ужаса, этот удар, которым встречал нас новый день, бросал нас в дрожь,
Она завидует всем знакомым девочкам – кому из-за чего (фигуре одной, волосам другой, богатству третьей, уму или талантам четвертой) – и сама не знает, на кого из них хотела бы походить. (Высокая для своих лет, она чувствует себя сейчас неуклюжей великаншей. Пока она была меньше большинства подружек, она была убеждена, что красивыми считаются только высокие девушки. Пока она была тоненькая, она считала себя плоской как доска и неженственной. Теперь, когда она стала чуть полней, чем следует, и обзавелась пышной грудью, она считает себя нескладной и убеждена, что мальчики влюбляются только в тоненьких девочек с плоскими животиками.) Это было бы забавно, не будь это так важно для нее. Она не может решить, например, чего она хочет – чтобы грудь (буфера) у нее стала больше или меньше. (Это тоже было бы забавно, не будь это для нее предметом долгих мрачных, молчаливых размышлений, когда она наглухо замыкается в себе. Сидит иной раз с нами, а вид отсутствующий. – О чем задумалась? – спрашиваю в таких случаях. На этот мой ход она отвечает лишь взглядом, исполненным презрения.)
Она чувствует, что ничем не взяла, и это правда. Но кому до этого дело! Кому какое дело, что ей не дано особых способностей, талантов, красоты или дара привлекать сердца? Однако ей это не все равно (и мне, пожалуй. И моей жене. И пожалуй, мы дали ей почувствовать, что нам это не все равно. Скажи мы ей, что нам это все равно, она сказала бы – значит, нам нет до нее никакого дела. Ее не проведешь. Ну как я могу ей сказать, что она самая чудесная, самая красивая девочка на свете, когда оба мы знаем, что это неправда? Что я могу ей ответить, когда она спрашивает, какова она по сравнению с другими девочками, которые в чем-нибудь да превосходят ее?). Ей самой далеко не все равно. (И пожалуй, мне тоже.)
– Ты во мне очень разочарован? – время от времени спрашивает она.
– Ну конечно, нет, – отвечаю я. – С чего ты взяла?
У нее много знакомых, но она одинока, редко когда повеселится. (Ее упрямое нежелание чувствовать себя счастливой и получать от жизни удовольствие нас бесит, хотя мы стараемся смотреть на это иначе. Не раз, когда я видел, что она не знает, куда себя девать, меня охватывала дикая ярость, я готов был схватить мою милую дочурку за плечи и свирепо ее трясти, кулаками лупить ее по лицу, по плечам и орать:
– Будь счастлива, черт тебя подери! Сучка, эгоистка! Ты что, не понимаешь, ведь от этого зависит вся наша жизнь?
Я ни разу, конечно, ничего такого себе не позволил и даже не сказал жене, что на меня такое накатывает, столь грубые и мерзкие порывы ей были бы отвратительны, она сочла бы их противоестественными и порочными, хотя я знаю, у нее и у самой бывают столь же грубые и противоестественные порывы. А насчет бесконечных мелких придирок жены к дочери я однажды заметил:
– Надеюсь, ты понимаешь, что на самом деле заботишься не о ее счастье, а о своем.
– Неправда. – Тут жена была непреклонна. – Ты что ж, думаешь, я не желаю ей счастья? Я думаю именно о ней.
– Ври больше, – ответил я или только хотел ответить.
Ведь именно жена вызвала у дочери приступ бурных рыданий: посреди разговора совсем о другом некстати предложила весело отпраздновать ее шестнадцатилетие, пригласить друзей – хотя для нас давно уже не секрет, что не набралось бы столько девочек и мальчиков, которые ей милы и которым мила она, чтобы хоть раз можно было по-настоящему отпраздновать день рожденья, и это вечно мучит ее и терзает.) Она уверена, что сверстники не любят ее. Она легко заводит подруг и равнодушно с ними расходится. Она все еще робеет перед мальчиками. (Вероятно, она уже хоть раз в какой-то мере приобщилась к сексу, и это не принесло ей радости, и теперь она с опаской ожидает следующего случая.) Если мальчики приходят к ней, когда я дома, она чувствует себя с ними связанно. Вправду ли, как могло показаться, жена предложила это без всякой задней мысли или ею руководила затаенная, быть может, даже неосознанная жестокость? Не знаю. Возможно, она предложила это от чистого сердца: она часто с тоской возвращается мыслями к событиям своей юности, от которых остались у нее приятные воспоминания. Когда ей исполнилось шестнадцать, мать устроила для нее такой праздник, что и принцесса была бы довольна, и она веселилась вовсю, или так ей сейчас кажется. (Возможно, тогда ей в последний раз дано было почувствовать себя центром Вселенной.) Жена моя из тех чувствительных добрых душ, которые склонны в каждом человеке находить хорошее (когда я ей позволяю) и смотреть в прошлое сквозь самые что ни на есть розовые очки – потому-то ее воспоминания отнюдь не всегда точны. Ей приятно думать, что она любила свою мать, хотя она и сама знает, что терпеть ее не могла. Юность ее проходила не счастливо, а мучительно. Она терпеть не может свою младшую сестру, и так было всегда. (Я по крайней мере возненавидел свою мать лишь тогда, когда она стала мне в тягость. Я и по сей день с тоской и печалью вижу во сне мать – я еще мальчишка, а она от меня уходит. И когда просыпаюсь, глаза у меня влажные.)
Дочь не очень-то любит своих друзей (она сближается с ними, а потом ни с того ни с сего отталкивает их), как и я, за исключением одной одноклассницы на полгода старше нее – та тоненькая, хорошенькая, скрытная и, похоже, заигрывает со мной, завлекает меня. (Я ее поощряю.) По словам дочери, она уже не девушка. Есть в ней какая-то искушенность, что-то ищущее, и это отделяет ее от других девочек. Когда я поблизости, она не сводит с меня глаз, а я – с нее. Кто первый начал, сказать не могу. Вероятно, я. (Быть может, мы распознали что-то общее друг в друге, и она думает, я с ней заигрываю, – возможно, она права, но, если и так, я это не всерьез. Надеюсь, что не всерьез.) Шестнадцатилетняя слишком молода даже для меня. (А может, нет? Ведь в самом скором времени кто-то непременно возьмет в работу – если уже не взял – эту соблазнительную, хорошенькую девчонку, которой так не терпится, почему ж тогда мне самому не заняться этим вместо какого-нибудь восемнадцати – Двадцатилетнего зеленого, самонадеянного умника; она не доставит ему такого удовольствия, как мне, он не сумеет попотчевать и опьянить ее чарами лести и маленьких знаков внимания, которыми я ее оплету, не сумеет, как я, насладиться острым привкусом порочности происходящего. Хотя об этой своей победе мне вряд ли захочется кому-нибудь рассказать.) Нет, шестнадцатилетняя уж слишком молода (в дочери мне годится, ха-ха), и всякий раз, как дочь выходит к нам поболтать в ночной рубашке или не запахнув толком халатик, я раздражаюсь. (Не знаю, куда смотреть.) И либо тут же, безо всяких объяснений, выхожу из комнаты (дико злюсь, но ничего не говорю), либо сердито, резко велю ей надеть халат, или сдвинуть коленки, или, если она в халате, получше запахнуть его верх и низ, если ей не угодно выйти из комнаты. Мои взрывы всегда ее удивляют, она смотрит на меня во все глаза. (Похоже, она не понимает, почему я так себя веду. Объяснить ей я не могу; жене и то не могу объяснить. Трудно поверить, что дочь и вправду так наивна. Но как иначе это истолковать?) Потом я бываю недоволен собой за свою несдержанность. (Но я мало что могу сказать себе в извинение. Куда прикажете смотреть, когда моя рослая, с наливающейся грудью дочь приходит со мной поболтать и садится раскорякой, а на ней только и надето что плохо запахнутый халат? Что тут прикажете чувствовать? Никто меня этому не учил.) Мальчишки и девчонки, составляющие угрюмое сообщество подростков, к которому принадлежит и моя дочь, до отвращенья похожи друг на друга (ни один не чувствует себя счастливым), в них куда больше общего, чем в девушках и юношах и мужчинах и женщинах, с которыми я работаю в Фирме (хотя им, возможно, кажется, что это мы все на одно лицо). Все они плохо приспособлены к жизни (вот я хорошо приспособлен, что отнюдь не говорит в пользу приспособленности, верно?). Все они дерзкие, неудовлетворенные, вялые и равнодушные. Обычно они не знают, чем себя занять. Они не знают, кем и чем стать, когда вырастут: у них нет кумиров. (У меня тоже нет. И теперь я предпочитаю оставаться таким, как есть, хотя, в сущности, не нравлюсь себе и даже не знаю толком, что же я такое.) Со взрослыми (со мной) им неуютно; при нас они позируют и рисуются, силятся поглубже уйти в себя, как крот – в землю. Не желают, чтобы мы слушали их разговоры. Прежде я был уверен, у них все напускное; теперь уверен, что они и вправду циничны и бессердечны, и это вовсе не притворство, как они думают сами. Они не мечтают, когда вырастут, стать ни врачами, ни летчиками, ни чемпионами мира в тяжелом весе. И адвокатами тоже. Ни один не хочет стать президентом Соединенных Штатов, председателем правления банка или мною. (А чего ради им этого хотеть? Пусть этим занимаются другие. Например, я. Я буду этим заниматься, потому что ничем другим теперь уже заниматься не сумею.) Конечно же, у них есть основания для пессимизма, жаль только, что они поняли это так рано.