Что-то случилось
Шрифт:
– Она не знает, о чем еще с тобой говорить. Боится заговорить о чем-нибудь еще. Я и сама не знаю, о чем с тобой разговаривать. Мне и с ней трудно разговаривать.
– Что ты несешь?
– Мы никто не знаем, что тебе сказать. Ты вечно злишься. Сразу на стену лезешь.
– Да брось ты.
– Нет, правда. При тебе мы чувствуем себя круглыми дураками. Ты нарочно этого добиваешься.
– Ну, не такой уж я изверг.
– Вот, может, если б ты раньше возвращался домой или пореже ночевал в городе…
– Какое это имеет отношение к нашему разговору? Я работаю допоздна.
– Или уж бывал бы дома реже. Без тебя мы иногда отлично
– Так может, мне вовсе не приходить домой?
– У меня этого и в мыслях не было.
– По-твоему, нам лучше развестись?
– Нет. Сам знаешь. Что это ты так сразу про развод?
– Чем ты недовольна?
– Ничем. Зря я так сказала. Не знаю. Сама не знаю почему. У меня ничего такого и в мыслях не было.
– Нет, было. Не то не сказала бы так. Что на уме, то и на языке.
– Это и к тебе относится. Она думает, ты ее ненавидишь.
– Ничего подобного. Только изредка. Когда она доводит меня до белого каления.
– Она говорит, ты никогда на нее не смотришь.
– А что это значит, черт возьми?
– Что ты не смотришь прямо на нее, даже когда разговариваешь с ней. Она говорит, ты смотришь куда-то в сторону. Такие вещи она замечает. Она думает, ты так ее презираешь, что даже не можешь себя заставить на нее поглядеть.
– Она спятила. Ничего подобного.
– А ты на нее смотришь?
– Конечно. Нет, не знаю. Наверно, смотрю. А почему бы и нет?
– Она думает, ты ее не любишь.
– Неправда.
– Ты ее любишь?
– Конечно. А ты?
– Сам знаешь, что люблю.
– А ведь всегда ее отчитываешь. Больше моего.
– Она боится.
– Чего?
– Тебя.
– Бред собачий.
– Мы никогда не знаем, в каком ты настроении.
– Такая уж у нас жизнь.
– Никогда не знаем, что при тебе можно сказать, боимся нарваться на грубость.
– Я сам боюсь.
– Чего?
– Что значит чего? Тебя. Всех вас. Прямо на цыпочках хожу, такие вы все недотроги, черт вас возьми, и так всего боитесь. Приятно мне, по-твоему, что вы меня боитесь? Я тоже никогда не знаю, что сказать, – того и гляди кого-нибудь нечаянно заденешь. Да с вами хуже, чем с Грином, или с Артуром Бароном, или с Горацием Уайтом. Вечно я как на иголках, и это у себя дома. Неудивительно, что я столько кричу. А я правда много кричу?
– Теперь только и делаешь, что кричишь.
– Иногда это выходит нечаянно.
– Тыстал такой раздражительный.
– Я теперь все время раздражаюсь. И все время усталый.
– Может, ты слишком напряженно работаешь?
– Не так уж напряженно. Просто много волнений.
– Может, тебе поискать работу полегче?
– Ты что, не слышишь, что я говорю?
– Не такую напряженную.
– Я ж сказал: я работаю вовсе не напряженно.
– Ну, может, надо поискать другую работу.
– Я как раз и стараюсь получить другую работу.
– Она будет тяжелей или легче?
– Думаю, легче. Ответственности больше, зато нажим куда меньше. Денег больше. Волнений больше. Не знаю.
– А выступать сможешь?
– О чем ты?
– Ты же понимаешь.
– Ага. Сколько захочу.
– Терпеть не могу Джека Грина, – говорит жена.
– Это еще почему? – подозрительно спрашиваю я.
– Он мерзавец! – горячо заявляет она. – Никогда не прощу ему, как он с тобой обошелся.
– Что такое? – спрашиваю я, и меня разом бросает в жар, во мне поднимается защитная волна гнева.
– Ну как же, не дал тебе слова на прошлой конференции, всем дал, а тебе нет. Просто он тебе завидует. Удивляюсь, как Артур Бэрон за тебя не вступился.
– Это было не столь важно.
– Ты ведь так готовил ту речь. И для тебя это такое унижение, я же понимаю.
– Ты что, нарочно?
– Может, я не права?
– От твоих напоминаний мне не легче.
– Вот видишь? – говорит она. – Ты принимаешь все это слишком близко к сердцу. Если на новом месте придется работать еще напряженней и еще больше нервничать, может, лучше не браться.
– Может, и не возьмусь. Черт с ними, с деньгами, с престижем, с успехом.
– По-моему, тебе надо поменьше ездить.
– По-моему, ты ничего не способна додумать до конца, каждую минуту перескакиваешь с одного на другое.
– Вот-вот, так ты со мной и разговариваешь. И с ней тоже.
– Сейчас я разговариваю с тобой. Давай не будем ссориться. Не за тем я к тебе пришел. Поссориться еще успеем.
– Я и не думала ссориться.
– Тогда хватит подпускать мне шпильки, экая, подумаешь, святая невинность. Дурак я, что ли, не понимаю, к чему ты клонишь? Та речь не твое дело. Какого черта ты без конца про нее долбишь, если тебя это и правда возмущает? Просто хочешь мне лишний раз напомнить.
– И я не сержусь, что ты сказал, будто я ничего не способна додумать до конца. Я знаю, по-твоему, я глупей всех на свете. И вовсе я сейчас не стараюсь тебя уколоть. Но сам-то ты себя слышишь? Ты и ей такое говоришь. И в таком вот тоне. Когда разговариваешь с ней, постарайся не забывать, что ей всего пятнадцать с половиной.
Жена права.
Я разговариваю с дочерью не так, как следует говорить с девочкой, и не стал бы так с ней разговаривать, будь она мне чужая. Я веду себя с ней далеко не безупречно. Если набедокурит мой мальчик, я с ним поступаю именно как с беззаботным, шаловливым или уставшим ребенком, которого надо попросту поцеловать, обнять и ласково упрекнуть; это обыкновенный, трогательный детский проступок, который нетрудно было предвидеть, и я выговариваю ему терпеливо, чуть ли не уважительно. А вот если чем-то погрешит дочь, это и вправду грех – оскорбительный, умышленный, непростительный выпад против меня, требующий быстрого и сурового наказания. (Я отношусь к ним неодинаково.) Интересно почему. Потому что она дочь, а не сын? Или потому что она у нас первая, а от первого ребенка я ждал слишком многого и поэтому в ней разочаровался? Или потому что она уже подросток, повзрослела и отошла от меня – ускользает из-под моей власти, готова жить без меня, готова бросить мне вызов, сомневается в моей мудрости, в моих нравственных устоях, в моей способности ее направлять и рада бы, если сможет, подорвать шаткую твердыню моего деспотического самоуважения? Неужто, когда, мой мальчик подрастет, мне придется терпеть это и от него, сносить его нападки и его отчужденность? Надеюсь, что нет: ведь победа над ним (так мне кажется) не принесет мне никакого удовлетворения. (Третий мой ребенок, слава Богу, слабоумный; нет, я не то хотел сказать. Я хотел сказать – к счастью, уж он-то бунтовать не станет, это мне не грозит. Я знаю, что почувствую, когда Дерек умрет или будет отослан в специальную лечебницу, тут-то у меня вырвется долгожданный вздох облегчения и, успокоенный, освобожденный, я скажу, пожалуй даже вслух, кому-нибудь, кому смогу довериться: «Итак, наконец-то и с этим покончено».)