Что-то случилось
Шрифт:
(Что бы там ни писал Фрейд, а я никогда не мог разобраться, как, в сущности, отношусь к матери – люблю ли ее, нет ли, что я вообще к ней чувствую. Пожалуй, ничего я не чувствовал. То же чувство или отсутствие чувства почти всегда было у меня и к прочим членам моей семьи, и к моему лучшему другу, с которым теперь у меня уже довольно прохладные отношения. Мы изрядно устали друг от друга, и сейчас мне полегчало. Он нуждался в деньгах; я ссудил его деньгами лишь однажды, на большее у меня не хватило щедрости. Пожалуй, мне никогда ни до кого в целом свете не было дела, кроме как до себя самого и до моего мальчика. Но и по сей день мне снятся бесконечно печальные сны про мою мать. Какая-то неведомая мне частица меня все еще словно соединена с нею невидимыми трепетными нитями. Частица эта не пожелала умереть вместе с нею и, вероятно, будет во мне жива до конца моих дней. Наверно, проживи я хоть миллион лет, в последнем моем предсмертном забытьи самообладание мне откажет, умирая, я буду взывать: «Мама, мамочка, мама». Иными словами, кончу почти тем же, с чего начал. Иногда я думаю, мне здорово повезло, что я не помню отца, что он умер, не оставив по себе памяти, не то мне и про него снились бы сны. А может, они мне уже и снятся. Не умри он, пожалуй, он испохабил бы мне жизнь еще сильней уже одним своим присутствием,
Не было у меня счастливого детства, если память меня не обманывает, и у жены моей тоже не было, (только она, когда я ей позволяю, предпочитает обманываться); и моего мальчика, хоть он и вволю смеется и увлеченно, с удовольствием шутит, а я изо всех сил пытаюсь облегчить ему жизнь, в девять лет уже тоже коснулось первое дыхание непогоды. (Облегчить жизнь дочери я больше и не пытаюсь. Ее, кажется, уже ничем невозможно умилостивить, разве что не противиться, когда она заставляет нас покупать ей дорогие вещи, пусть ее и впредь празднует эти мимолетные малые победы, но ведь они мигом перестают ее тешить, и она снова погружается туда, откуда было вынырнула – в беспросветную, пустынную, мучительную неопределенность, – и опять не знает, чем бы себя занять. Мне легче потратить на нее восемь или восемьдесят долларов, чем пререкаться с ней и объяснить, почему я их не трачу.) Я роюсь в прошлом, пытаюсь понять, когда же моя дочь была не такая, как теперь, и, только вернувшись далеко назад, вижу ее спящую, на высоком стульчике (была она тогда чудная, милая малышка, и, едва вспомню ее такую, сердце тоскливо сжимается от любви и сожаления), в день, когда ей исполнилось не то два, не то три года. (Какая огромная разница между малым ребенком и личностью, которой он становится.) Она пока единственный наш ребенок. На дне рождения присутствуют родственники с обеих сторон. Мы с женой моложе. Моя мать жива. Собралось много народу. В квартире суета. Слишком многое требует нашего внимания. Мы поглощены друг другом, дочурка забыта, но она вдруг резко ударяет розовой пластмассовой ложкой, зажатой в пухлом кулачке, о доску-столик своего стульчика и звонко, самозабвенно восклицает:
– Умница, бабушка!
Мы не сразу уразумели что к чему. Но уж когда уразумели – кажется, все сразу, – расхохотались, захлопали, стали бурно поздравлять и малышку, и самих себя (а дочка, увидав, как она всех развеселила, принялась радостно подпрыгивать и качаться на своем высоком стульчике – мы даже испугались, как бы не упала, не опрокинулась), ибо моя мать (была она тогда еще не вся седая, и лицо не вовсе высохло и покрылось морщинами) просто поднесла к губам стакан и выпила земляничный пунш. Но дочка в эту минуту на нее смотрела. А мы с женой в ту пору как раз приучали ее пить из стакана и, когда ей это удавалось, непременно награждали ее восторженными аплодисментами и возгласами «умница!» – и вот, увидав, что бабушка пьет из стакана, она хлопнула ладошками по доске в знак восторженного одобрения и закричала:
– Умница, бабушка!
(Совсем немного времени спустя моя мать уже не могла самостоятельно пить из стакана, кто-то должен был подносить стакан к ее губам.)
То был пустяк, приятная маленькая неожиданность, но по комнате пошли перекатываться волны радости и тепла. (Никогда все мы не были счастливей и ближе друг другу, чем в тот день.) Все мы радовались, все дружно и весело хвалили мою дочку, не скупились на самые радужные предсказания, и это разливанное море несдерживаемой радости и добрых чувств так взбудоражило дочку, что она еще раза три крикнула: «Умница, бабушка!» (но теперь уже с расчетом на эффект) – и подпрыгивала и раскачивалась на стульчике-троне, весело смеясь милым своим смехом и наслаждаясь своим торжеством и обращенными к ней взглядами и словами, полными любви и восхищения. (Она знала, что все это предназначается ей. Помню, тогда я гордился ею. И так был доволен ее забавной выходкой. Так был предан, так жаждал защитить и оберечь.) Все взахлеб восхищались ее сообразительностью и красотой (она была нашим чудом) и провидели блестящие способности. И даже моя мать, не склонная потакать никаким суевериям, заявила, что дочка наша, несомненно, родилась под поразительно счастливой звездой и ее ждет блестящее, счастливое, ничем не омраченное будущее. Моя дочь и вправду была тогда славная малышка, и ее все любили, даже я.
Тогда я чуть ли не в последний раз видел ее такой счастливой. И чуть ли не в последний раз видел счастливой мою мать. Вскоре после этого я решил не предлагать матери поселиться с нами, а это значило, что она до конца дней вынуждена будет жить одна. Слов тут не требовалось. Мое молчание говорило само за себя. (Она не задала ни одного вопроса, и мне не пришлось ничего говорить. Она облегчила мне задачу. Оказалась в этом отношении на редкость добра.) Хотя раз в две недели мы с ней вместе обедали, у нее дома или у нас, и в дни семейных праздников тоже. (В этих случаях я даже отвозил ее домой. Всем нам она была ни к чему: и жене, и дочери, и сестре, и мне.) Некоторое время спустя у нее случился первый из следовавших потом один за другим мозговых спазмов, что калечили ее – сперва лишили способности говорить, а под конец и способности думать и помнить. (Мать постепенно, безгласно удалялась в одну сторону, а меж тем с другой стороны так же безгласно надвигался Дерек.) И вот она перед вами, моя собственная трагическая хроника непрерывности человеческого опыта, великая цепь бытия и печальное наследство боли и отречения, – все, что получает каждое поколение Слокумов и отдает следующему, по крайней мере так это при моей жизни. (Я получил немного. Отдал еще меньше.) Она запечатлелась у меня в мозгу, эта немеркнущая картинка (эта простодушная моментальная фотография, ха-ха), и ее уже не изменишь (так сохранилась в памяти другая отчетливая картинка: моя рука – впервые – на полной, незатянутой груди Вирджинии, или ощущение удивительно шелковистых одевашек меж ее ног, когда она впервые позволила мне коснуться того местечка), картинка семейного торжества по случаю дня рождения малышки, на котором моя старая мать и маленькая дочка вместе радуются едва ли не в последний раз. И вот он я между ними, крепкий, молодой, преуспевающий, мужчина в самом соку (замер и окаменел между ними, словно втиснутый между двумя книгами, не ведаю, как я туда попал, не ведаю, как выберусь), уже обремененный мучительной ответственностью за их счастье и за счастье других, а ведь я с самого начала только и мог, что держать голову достаточно высоко, чтобы прямо глядеть в глаза действительности, не отпуская на ее счет хитрых острот и не взывая слезно о помощи. Кто поставил меня туда? Как мне оттуда выбраться? Заделаюсь ли я когда-нибудь счастливчиком? Что за сила сунула меня именно сюда? (Что, черт их дери, заставляет людей думать, будто именно я за них и ответе, будто я в состоянии быть иным, чем я есть? Я не могу отвечать даже за то, что вдруг возьмет да и пригрезится мне наяву. Грудь Вирджинии сейчас значит для меня едва ли меньше, чем жизнь и смерть матери. Обе они уже умерли. А мы, остальные, идем к тому же. Я так ясно слышу, как моя жена, или вторая жена, если она у меня будет, или кто-нибудь другой говорит: «Будьте добры, выкатите мистера Слокума на солнышко. Похоже, что он озяб».
Хорошо работающий пылесос для меня куда важнее атомной бомбы, и всем, кого я знаю, совершенно безразлично, что земля вертится вокруг солнца, а не наоборот, или луна – вокруг земли, хотя закономерность приливов и отливов, вероятно, не безразлична морякам и ловцам устриц, до кому какое до них дело? Грин для меня важнее самого Господа Бога. Как, в сущности, и Кейгл, и человек, которому я сдаю в чистку свою одежду, а слишком громко орущий транзистор для меня куда большая катастрофа, нежели следующее землетрясение в Мексике. «Рано или поздно это случится и с тобой» – такая мысль наверняка хоть раз мелькнула у матери после того, как я отказался взять ее к себе, отторг ее, – ведь она была всего лишь человеком. Впрочем, у нее хватило великодушия ни разу не сказать мне это. Но я знаю, эта мысль у нее хоть раз Да мелькнула.)
– Когда я была маленькая, ты со мной играл? – спрашивает дочь.
– Ну как же, – отвечаю. – А ты как думала? – От ее вопроса меня почему-то пробирает дрожь недоброго предчувствия.
– А ты когда-нибудь подбрасывал меня в воздух? – допытывается она. – На закорках носил, рассказывал перед сном сказки, брал на руки и ходил по комнате и говорил разные разности, всякую забавную чепуховину?
– Всегда, – отвечаю я. – Как же иначе. – В глазах у нее сомнение, и мне становится не по себе. – Что ж я, по-твоему, совсем чудовище?
– Теперь ты ничего такого не делаешь.
– Ты теперь большая. Когда я прихожу, я всегда кричу «привет», верно? А ты даже не отвечаешь.
– А когда я была маленькая, мне устраивали какие-нибудь праздники? Дни рожденья?
– Ну как же. Очень славные праздники. Мама тогда прямо из кожи вон лезла, чтобы все устроить как можно лучше.
– А я их не помню.
– Нет, помнишь. Ты про них говорила.
– Я спрашиваю про те, когда я была совсем маленькая. И приходили все наши родные, и суетились вокруг меня, и дарили мне дорогие подарки?
– Да. Тогда я много с тобой играл. Вернусь, бывало, с работы – и первым делом к тебе. Тебя мне хотелось видеть прежде всех. Я всегда с тобой играл.
– Мама так и говорила. Но я не верила.
– За кого же ты меня принимаешь?
– Ты всегда разный. Вечно меняешься. Иногда я что-нибудь сделаю – ты засмеешься, а в другой раз сделаю то же самое – и ты сердишься, ворчишь и гонишь меня прочь. И я очень не люблю, когда ты выпьешь. Никогда не известно, чего от тебя ждать.
– Ты сама такая же.
– Но ты отец.
– И это нелегко.
– Не знаешь, как быть отцом?
– Я стараюсь. Я всегда старался как мог. И сейчас стараюсь. Прежде я играл с тобой каждый вечер: приду со службы – и к тебе. – Я говорю с жаром, захлебываюсь словами, бурлящим потоком добродетельных воспоминаний, наконец-то представился случай раз и навсегда оправдаться перед ней, очиститься от напраслины, которую она на меня возводит, будто я плохой, нерадивый отец. – Я даже играл с тобой в бейсбол пластмассовой битой и мячиком, когда ты была маленькая и не знала, что бейсбол мальчишечья игра, и учил тебя плавать. Это я тебя научил. Я велел тебе опустить лицо в воду и пообещал, что, если ты мне доверишься, ничего с тобой не случится и ты будешь держаться на воде. Тогда ты мне верила и не боялась. Вот так я и научил тебя плавать. Каждый день, бывало, только приду с работы – а ты была тогда еще совсем малышка, и жили мы в городе, – сразу снимаю шляпу – я тогда носил шляпу, эдакую смешную мягкую шляпу с полями, в них и сейчас еще ходят, – подсаживаюсь к тебе, опускаю голову, и пожалуйста, таскай меня за волосы. Тебе это очень нравилось. Может, потому, что тогда у меня было куда больше волос, ха-ха. Ты тогда была совсем крошка, не умела еще ни ходить, ни стоять. Каждый день приду, бывало, домой, чмокну маму в щеку – и сразу к тебе. Наклоняю голову, а ты ручонками хватаешь меня за волосы и тащишь, и уж так радуешься, и смеешься, и прыгаешь, и визжишь, брыкаешься, мы прямо боялись, как бы ты не скатилась с кровати или не вывалилась из колыбели. Ха-ха. Ты хохотала как сумасшедшая. А мама смотрела на тебя и тоже смеялась. И так бывало каждый день, как только я возвращался со службы. А потом, когда ты немножко подросла и тебе вырезали миндалины, – не унимаюсь я, одержимый воспоминаниями, – я каждую ночь перед сном рассказывал тебе сказку, иначе ты не засыпала. Ты требовала. Это было твое неотъемлемое право, ха-ха, услышать от меня сказку. Каждый вечер. И обычно все одну и ту же сказку. Тебе не нравились новые сказки. Сперва я рассказывал «Золушку», а потом «Питера Пэ-на», когда ты посмотрела его по телевизору. Мне приходилось разыгрывать перед тобой Питера Пэна. Ты меня заставляла. Я, знаешь, чуть не переломал себе ноги: каждый вечер прыгал с тахты на пол – делал вид, будто лечу. Ха-ха. Потом были «Петя и волк» и «Зигфрид» – однажды я прочел тебе целиком всю историю Зигфрида, и ты была тогда такая добрая девочка, даже расплакалась от жалости к этому болвану, и больше я ее тебе уже не читал… еще я рассказывал потом про Братца кролика и Смоляное чучело, а одно время пытался рассказывать про пастушонка, который понапрасну кричал, что на стадо напал волк. Но эта история совсем тебе не понравилась, наверно потому, что под конец волки мальчика съели, так что мы вернулись к «Золушке» и «Питеру Пэну». И всякий раз, когда я подходил к тому месту, где принц просит Золушку выйти за него замуж, ты перебивала меня и отвечала: «Конечно, принц!» Неужели не помнишь? Мама помнит. «Конечно, принц!» – кричала ты, и мы с тобой оба хохотали. А мама стояла в дверях и слушала и тоже принималась смеяться. Если я уезжал из города, вечером, когда тебе пора было ложиться спать, я старался позвонить по телефону и рассказывал тебе сказку по междугородной линии. И каждый раз надо было рассказывать одинаково, ничего не меняя. Ты меня заставляла, ха-ха. Если я пробовал что-то быстро пробубнить или пропустить для скорости, ты тут же очень строго меня поправляла и заставляла, чтобы все шло по-твоему. Ох, и строгая же ты была, и непреклонная. Точно маленькая суровая принцесса. Ха-ха. Ты все сказки знала наизусть и ни слова не позволяла мне изменить. Каждый вечер. Ха-ха. Неужели не помнишь?