Что-то случилось
Шрифт:
Слишком хорошо я знаю эту ухабистую землю, и дочь мою уже подбрасывает и трясет, и она катит под гору, намеренно и по инерции, уже ничего не остановить, хотя путь этот она выбрала не вовсе по собственной воле (неважно, что сама она предпочитает думать иначе). Жребий брошен (iacta al'ea est), хотя когда и кто решал ее судьбу, я не знаю. (Знаю только, что не я.) Должно быть, когда она была маленькая, я какими-то своими поступками чудовищно ей навредил, но что я такого сделал и когда, никак не вспомню. (Клянусь, я этого не хотел. Случалось, я рад был причинить ей боль, но не всерьез, клянусь, и далеко не всегда.) Дочь моя уже несется под гору, в свое запутанное будущее, ее швыряет из стороны в сторону, бьет то об одно препятствие, то о другое, и мне уже теперь не под силу приостановить ее стремительный спуск, как не мог бы я удержать валун, подхваченный снежной лавиной. (Попробуй я, и меня тоже снесет. Она ступила на свою дорогу и уже не принадлежит мне.) Она решительно вырвалась из моей власти и, скользя, несется вперед, к полосе непостижимой, бесплодной сумятицы, в которой нет ничего притягательного и соблазняет лишь одно: можно чем-то себя занять и почувствовать себя свободной от нас. («Пора подумать серьезно, – резко
И похоже, у нас с дочерью установился некий modus vivendi, мы пришли теперь к своего рода молчаливому согласию, оба поняли, что каждый уже сбросил другого со счетов, что, по сути, мы больше не связаны друг с другом и лишь кое-как сохраняем видимость (так я сбросил со счетов свою мать задолго до того, как схоронил, и так же, думаю я теперь, она поступила со мной. Мне кажется, немощная, старая, лишенная дара речи, она все-таки видела меня насквозь и весьма разумно была снисходительна ко мне, как к ребенку, позволяя быть снисходительным к ней и обращаться с ней как с ребенком, когда в те последние месяцы в доме для престарелых, где она медленно уходила из жизни, я навещал ее и чувствовал себя не в своей тарелке и только и было от меня пользы, что я старался ее полакомить, и подолгу сидел подле нее, тайком поглядывая на часы, и нес всякий вздор, нимало ей не интересный. Только этим я и мог утешать ее и себя в те последние минуты, которые нам отпущено было провести рядом перед разлукой навсегда. Вот когда у меня, у нас обоих был случай что-то сказать друг другу. Мы им не воспользовались. Готов теперь поручиться, 'что эти мои неловкие, бесплодные посещения были ей так же мало приятны, как и мне. Я приходил, потому что она была моей матерью, она терпела, вероятно, потому что я был ее сыном. Она всегда отличалась проницательностью и неплохо во мне разбиралась), мы оба лишь ждем подходящего случая, и дочь, и я, а пока притворяемся, будто мы все еще родные. Она живет в нашем доме, с грехом пополам следует заведенному порядку вещей, обедает с нами, я разговариваю с ней, покупаю ей все необходимое и до тех пор буду во всеуслышание заявлять, что она мне далеко не безразлична, пока она не подрастет и не уедет в колледж или куда-нибудь еще, чего сама, по ее словам, ждет не дождется.
– Вот бы мне поскорее поселиться отдельно, может, этим летом, когда кончится школа, – говорит она. – Снять квартирку или студию. В городе. Жила бы я сама либо с какой-нибудь подружкой. А потом осенью хорошо бы уехать в пансион. Всех моих здешних подруг я, в сущности, не очень-то люблю.
– Я тебе помогу, – неопределенно говорю я (и тотчас понимаю, не надо было так говорить. На этот раз я вовсе не хотел быть жестоким. Но в самих словах уже таился яд отчужденности, и меня сразу охватило раскаяние.). – Серьезно. Помогу найти хорошую, подходящую квартирку и дам денег, чтоб было чем за нее платить и на что жить.
– Я не шучу.
– Я тоже.
– Ты надо мной смеешься.
– Тебе понадобится моя помощь. Понадобится, чтоб я подписал разрешение. Ты еще слишком молода.
– Я хочу жить сама по себе.
– Кто ж тебе мешает? – резко спрашиваю я. (Ну конечно, опять мы воюем, оттачиваем друг о друга меткость и находчивость.) – Я ведь согласен оплачивать твои счета и сказал, я тебя не держу, вот и живи сама по себе.
Почти всякий раз я без труда могу взять верх над дочерью. (Даже когда не хочу. Не могу вовремя прикусить язык.) Не знаю, как еще себя вести, когда мы вот так фехтуем словами и она старается мне доказать, что умеет это не хуже меня. (Хуже. Вероятно, надо позволить ей выиграть?) Она ранит меня, и я раню ее; отвечаю ударом на удар. Она угрозами заставляет нас тратить на нее немалые деньги, а едва получив дорогую вещь, теряет к ней всякий интерес (это один из способов испытать свою власть над нами), я поддаюсь ей в этом безо всякого противодействия, без жалоб и замечаний (это уже мой способ взять над ней верх. И в последнем счете мне легче потратить эти, в сущности, не такие уж большие деньги, чем препираться с ней из-за них, горячиться, вступать в споры, которым иначе не будет конца. Как выяснилось, если она требует чего-то, что меня раздражает, и я ей уступаю, это всякий раз оборачивается моей победой). Она не считает меня зрелым человеком. Меня бесит, когда она так говорит (даже если это звучит как похвала, когда мне и вправду удается ее рассмешить, мне досадно слышать, что я так никогда и не повзрослею и что, на ее взгляд, я до сих пор игрив и ребячлив, как маленький. Мой мальчик часто страдает й обижается, если я на людях пытаюсь их с дочерью рассмешить и для этого принимаюсь петь, забавно ковылять или ни с того ни с сего громко острю в лифтах, в аптеках-закусочных или в магазинах самообслуживания), и теперь, после самых ожесточенных наших сражений, когда меня разъедает обида и досада и мучит жалость к самому себе, я порой с горечью думаю (мечтаю): ну что бы ей сделать мне одолжение – удрать из дому куда подальше, как удирают многие несчастливые девочки ее лет, и, оставив меня в покое, облегчить мне жизнь (наверно, сбеги она, я бы огорчился. Скучать по ней, вероятно, не скучал бы – у нас ведь уже не осталось почти ничего общего, – но ведь поиски потребуют стольких усилий, и столько неловких разговоров с посторонними людьми придется выдержать). И приводит меня в чувство в этих случаях не кто иной, как жена, она заставляет меня остановиться и поразмыслить в минуты, когда на меня накатывает самое мрачное, самое кровожадное настроение, когда я вне себя от ярости и терзаюсь жаждой мести, – именно жена произносит слова, которые излучают хоть какой-то свет, даже надежду и заставляют меня вспомнить то, чего я забывать не вправе. Она говорит, что я безмозглый тупица, паршивый эгоист, психопат и «никудышник» (и опять я жалею, что поделился с нею словами, которые, как мне кажется, пыталась мне сказать мать в доме для престарелых в последний раз, когда она еще могла говорить). Не кто иной, как жена, не в меру чувствительная, унылая, нудная, подчас дура дурой, которая вечно выслушивает от дочери оскорбления и в ответ жестоко ее притесняет, – именно она, с горечью сострадая девочке, распекает меня и неожиданно произносит слова, которые вдруг заставляют меня снова увидеть дочь в истинном свете. Именно жена, тихонько всхлипывая (я теперь не выношу, когда женщины плачут, и жена, зная это, силится унять слезы), споря со мной, говорит в защиту дочери:
– Она же еще просто ребенок.
Моя дочь еще просто ребенок, а я стараюсь взять над ней верх в споре. (Не могу удержаться.) Я говорю с ней, как со взрослой, как говорил бы с Кейглом, с Грином, с Джейн или с женой, – хитро, убедительно, речисто, ехидно. Когда она скверно настроена, я ощетиниваюсь и огрызаюсь, точно меня умышленно оскорбил взрослый человек моих лет или старше. Во время словесных стычек я стараюсь сбить ее с толку, стереть в порошок: когда мы обмениваемся колкостями и остротами, мне неизменно хочется положить ее на обе лопатки и почти всегда удается. (Если не сумею превзойти ее в остроумии, так всегда превзойду в гневе и все равно окажусь победителем.) Мне стыдно – она заставляет меня забыть, что она еще просто ребенок. Во всех наших словесных поединках мне совершенно необходимо ее одолеть. Когда мы что-либо обсуждаем или препираемся, мое мнение должно оказаться самым разумным и дельным. (Я состязаюсь с ней.) Если дочь осуждает меня, или жалуется на меня, или отпускает по моему адресу пренебрежительную шуточку (даже самую забавную и веселую), я способен так оскорбиться, обидеться и расстроиться, словно это Грин меня зло подковырнул. (Я ни ей, ни Грину и виду не подам, как мне это больно, но, похоже, Грин видит меня насквозь и отлично читает мои мысли. А я порой готов заплакать.) Я стану дуться (можно подумать, будто это дочь взрослая, а я ребенок). Мы поменялись ролями, и меня от этого жуть берет. (Я завишу от нее. Я надеялся, она будет мне опорой; мои надежды не оправдались. Наоборот, она докучает мне своими огорчениями. Отнимает время. Если кто хоть отчасти мне опора, так это мой мальчик – пока. «Кто у нас милый и дорогой?» – могу в любую минуту с усмешкой выпалить я. «Ты, пап! Я тебя люблю!» – радостно кричит он и с таким пылом кидается меня обнимать, что мы оба чуть не падаем. Но он боится пауков и пчел – я тоже, – боится сломать ногу, и я чувствую, у нас обоих впереди немало тревог. Когда умирает друг или родственник или далеко уезжает кто-то милый или даже любимый, мне не только грустно. К печали подспудно примешивается чувство облегчения, освобождения, тайный беззастенчивый вздох: «Ну, по крайней мере с этим теперь покончено, верно?» Хотел бы я знать, как я отнесусь к смерти ребенка.) Дочь все еще может меня ранить, и я тоже могу ее ранить (так что, пожалуй, мы еще не окончательно сбросили друг друга со счетов. Может, потому мы этого и хотим – мы опасны друг для друга. Жена не может сделать мне больно. А дочь – может). Я не хочу ее мучить. Не хочу, чтобы она мучила меня. Хочу, чтобы любила. (И чтобы Грин меня любил, и все остальные, с кем сводит меня жизнь, кроме тех, с кем я уже сталкивался более или менее близко, счел их для себя неподходящими и забыл.) Хочу, чтобы слушалась, чтобы восхищалась (а в ответ на пренебреженье и грубость буду безжалостно давать сдачи). Я не выношу, когда кто-либо из моих домашних ведет себя вызывающе (и официанты, и прочий обслуживающий персонал, кому полагается вести себя как подчиненным, хотя от них я нередко терплю обиду молча и таю ее про себя). Я жду от дочери уважения и привязанности. Напрасно жду.
– Зря ты вбил себе в голову, что она тебя не любит, – говорит жена в тех редких случаях, когда я прихожу к ней за советом и помощью. – Она тебя обожает. Неужели не видишь?
– Она никогда ничего такого не говорит.
– И ты не говоришь.
– Я ее не обожаю.
– Ты же понимаешь, о чем я. Зачем шутить, если тебе и правда не все равно, как она к тебе относится?
– Вечно она злится, – жалуюсь я. – И даже когда не злится, она приходит и делает вид, будто злится, и тогда и впрямь начинает злиться. Она ведь и с тобой так.
– Потому-то она так остро чувствует, когда ты злишься на нее, или не обращаешь внимания, или тебе некогда с ней поговорить, когда она приходит поговорить с тобой.
– На самом деле ей совсем не о чем со мной говорить.
– Она просто не знает, что сказать.
– Не знает, что мне сказать?
– Не знает, о чем еще заговорить, чтобы тебе интересно было слушать.
– Тогда чего ради она, по-твоему, старается?
– Хочет произвести на тебя впечатление.
– Да разве это нужно?
– Тогда чего ради она, по-твоему, старается? Ты всегда витаешь мыслями где-то далеко от нас. Всегда ведешь себя так, будто мы навязываемся тебе, а ты предпочел бы оказаться где-нибудь подальше от нас. Вот и со мной тоже.
– Перестань, пожалуйста. Сейчас не о тебе разговор. А то я и вправду захочу убраться куда-нибудь подальше.
– Извини. У меня этого сейчас и в мыслях не было.
– Нет, было. Не то не сказала бы так.
– А ты не можешь ко мне не придираться?
– Вечно она твердит тебе, что не выносит меня, и вечно заявляется ко мне в кабинет и твердит, что не выносит тебя, и начинает со мной собачиться – не из-за одного, так из-за другого.
– Она просто не умеет придумать, о чем с тобой заговорить.
– Что же прикажешь делать?
– Она стесняется.
– Меня?
– Потому-то она так часто и приходит тебе мешать. Ей хочется, чтобы ты уделил ей немножко внимания и сказал, что она хорошенькая.
– Когда она обрушивает на меня кое-какие свои высказывания, она бывает вовсе не такая уж хорошенькая.
– Неужели она, по-твоему, не хорошенькая?
– А по-твоему?
– Она могла бы быть хорошенькой. Даже очень хорошенькой, если б немного похудела и хоть немного заботилась о своем лице и о волосах.
– Зачем же у нас вечно еда, от которой толстеют, и полон дом конфет, сладких пирогов и мороженого?
– Верно. Сама не знаю зачем. Забываю.
– У нас никто этого не любит, только ты. И она.
– Больше не буду.
– Я не знаю, о чем с ней разговаривать.
– А она не знает, о чем разговаривать с тобой.
– Ну что мне ей ответить, когда она называет себя толстухой и уродиной и просит сказать по-честному – считал бы я ее хорошенькой, не будь она моей дочерью? Понравилась бы она мне? Она не толстуха и не уродина и сама это знает. Что же мне прикажешь говорить?