Что-то случилось
Шрифт:
– Тебе пришлось трахать маму, чтобы получился я? – спросил он.
– Не потому, – ответил я.
– Что не потому?
– Не потому мы этим занимались, и не потому появился ты.
– Но ведь от этого, верно? – Похоже, ему это не по вкусу.)
Он не станет рисковать без надобности. (Да и я тоже. Вот только с девчонками, бывает, рискую, да и то стараюсь себя обезопасить.) Насколько мне известно, он никогда не дерется. (Я бы тоже теперь не стал, разве что от этого зависела бы моя жизнь. Яблочко недалеко упало от яблони.) Он не любит дразнить или колотить тех, кто младше или слабее. Всячески избегает тех, кого боится, готов даже ради этого отказаться от любимой игры, лишиться общества других детей, которые ему нравятся. Он не знает, как себя вести, когда мальчишка старше, сильнее, а то и моложе пихнет его или облает, когда налетят хулиганы и отнимут у него велосипед или бейсбольную биту (так случилось в городском парке дважды подряд, когда я впервые отправился на конференцию нашей Фирмы в Пуэрто-Рико; может, потому он и не любит, чтоб я куда-нибудь
Он, слава Богу, кажется больше уже не причисляет меня к дьявольскому, предательскому сонмищу подлых, бессердечных, коварных, вороватых, ползучих, жестоких, кровожадных, свирепых проходимцев, похитителей детей, призраков и убийц, которые наводняют его сны (и мои) и, как я теперь понимаю, всю его недолгую жизнь внушают ему безмерный, отчаянный ужас. (Он не столько видит всех этих негодяев и злобных призраков, сколько чует, но в то же время может их и услышать, – так он сказал нам, когда мы привезли его из больницы после операции. Лежа без сна и прислушиваясь к каждому звуку, он слышит те же скрипы и шаги, что и все мы; но ему при этом чудятся какие-то люди, которые пришли по его душу, – они спускаются с крыши по каменной стене, проникают в его комнату через фрамугу. Лица их закрыты капюшонами или прячутся в тени, которая окутывает их, словно покрывало.
– Что ж ты нас не позвал? – спрашиваю я. – Чем рваться к нам в комнату, сказал бы нам. Мы думали, тебе просто скучно одному. Чем лежать и бояться, позвал бы меня. Я посидел бы с тобой. Или мама.
– Ты бы сказал, это одно воображение.
– Это и вправду одно воображение.
– Я и зверей слышу. Потому я тебя и не позвал.)
Трудно поверить, но одно время он даже вообразил, будто я – ненастоящий!
(Кто ему чудился в моем обличье, он объяснить не мог.)
Он стал подозревать, будто я – не я, будто некий злодей принял мой облик и проник к нам в семью, чтобы обмануть его и увести от меня. (Дразнил он меня, что ли? Но он был тогда слишком мал.) Разуверить его было невозможно; любое возражение, любая попытка воззвать к разуму, опереться на реальность были в его глазах частью обмана. Если он прав, я так бы и должен говорить, как говорю. Я только доказываю, что он прав. Я никак не мог доказать ему, что я – это я.
– Да на что мне это? – спрашивал я. – Кому это надо?
– Не знаю.
– Чего ради я стану тебе говорить, что я – это я, если это не я?
– Чтобы меня обмануть.
– А на что мне тебя обманывать?
– Чтоб увести.
– Куда?
– И мама тоже. Чтобы увести меня.
– Чего ради нам тебя уводить, ты же и так с нами?
– Не знаю.
– Или, может, ты думаешь, мы тебя уже увели и притащили сюда?
– Не знаю.
– Наверно, мы уже забрали тебя к себе, а?
– Не знаю.
Теперь-то он хотя бы уже знает, что я – это я, – тут у него стало поменьше опасений. (А может, он понимает, что разницы никакой: если уж я не я, кто бы я ни был, ему все равно надо ко мне приспособиться. Так ли, эдак ли, он у меня в руках и должен здесь оставаться – никто его не выручит, – пока не подрастет, вот тогда, если уцелеет, можно будет убежать. Помню, когда у меня у самого вырезали миндалины, я проснулся ночью в темной палате, и не было подле меня ни родителей, ни сиделок. Вокруг все темно. В престранном месте этом была только тьма. Во тьме едва различимые очертания. Ничто не двигалось. И жажда. Господи, какая жажда. Я изнывал от жажды. Думал, если не дадут пить, умру, но никто не подал мне воды. Ничего там не было, только жуткие силуэты кроватей, скорее всего, пустых. До утра никто не пришел. Ночь тянулась бесконечно. Я знал, ей не будет конца.
– Дайте ему напиться, – сердито рявкнул утром на санитарок доктор, у него были темные с проседью усы. – Дайте ему напиться.
Больше я уже ничего не помню. Обо мне тогда просто-напросто забыли.)
Пожалуй, теперь он куда охотней, чем прежде, готов мне верить, и чувствует себя с нами чуть свободнее, и больше мне доверяет. (Теперь он по крайней мере знает, что я – это я, хотя ни ему, ни мне не так уж ясно, каков же он, тот я, которого он знает.) Думаю, теперь он и правда больше мне доверяет: он уже не такой покорный и зависимый, как прежде, и порой у него хватает уверенности (во мне? Или в самом себе?), чтобы сказать мне «нет», отказаться сделать или сказать то, о чем я прошу, хотя вообще-то он все еще очень старается никого не сердить. Он не всегда отвечает на мои вопросы, когда я допытываюсь, что у него на душе. Ни разу я не видал, чтобы он разозлился на меня, на мать, да и на сестру почти никогда не злится. Неужели же его и вправду никогда на нас зло не берет? Не может этого быть. А куда ж он девает эту злость? Дает ей выход в своих снах. И ручаюсь, накопил уже немало, как другие дети собирают комиксы или этикетки жевательной резинки. Ручаюсь, временами он должен меня ненавидеть. (На его месте я бы, наверно, ненавидел.) Случается, он нарочно меня дразнит, но обычно не всерьез, когда мы с ним в наилучших отношениях.
– Я тебе сейчас что-то дам, – говорит он при мне какому-нибудь мальчишке и косится на меня, – и ты ничего не должен давать мне взамен. Идет?
(Я чуть не фыркаю, я и возмущен и восхищен. Неужели этот маленький нахал и вправду выкинет такую шутку?)
– Чего? – Приятель не уверен, что понял правильно.
– Сейчас я тебе что-то дам, – медленно повторяет мой мальчик, ему надо, чтоб я не упустил ни слова, – и ты ничего не должен давать мне взамен. Идет? Что-то, что тебе пригодится.
– А что?
– Согласен?
Приятель неуверенно кивает.
– Тебе пригодится.
И, к удивлению приятеля, мой мальчик подталкивает к нему пятицентовик, который только что выманил у меня на жевательную резинку.
Я не верю своим глазам.
– Так вот, папа, – начинает он, едва мы остаемся одни; он подбоченился, негодующе, вкось дернул головой, в точности как я, потом погрозил мне пальцем – опять же обезьянничал! – да как затараторит, не давая мне вставить ни слова: – Изволь вести себя как следует и слушай меня внимательно и сиди тихо и не перебивай и не ставь меня в неловкое положение потому что ничего ты не понимаешь и командую здесь я и не смей ничего такого говорить и делать а сделаешь накажу и не сделаешь накажу так что лучше не делай не то наподдам и целую неделю никакого телевизора слыхал что я сказал понятно тебе? Ты смеешься! – восклицает он и расплывается в улыбке. – Я же вижу, пап, ты смеешься, и, пожалуйста, не делай вид, будто не смеешься, и не притворяйся, будто сердишься на меня, а то потом забудешь, что притворяешься, и вправду рассердишься. Это с тобой бывает, правда, пап. Ведь верно?
– Ты кончил? – спрашиваю я; сам я тоже все еще стою подбочась. – Ишь какую толкнул речь, поганец, а ведь иной раз из тебя слова не вытянешь.
– Ты злишься? – беспокойно спрашивает он.
– Нет, веселюсь. Но ты что ж, думаешь, раз ты меня насмешил, я тебе это спущу?
– Монетка была моя.
– До того, как я отдал ее тебе, она была моя.
– А когда отдал, сделалась моя. И не ставь меня в неловкое положение на людях.
– Опять меня передразниваешь? Не надейся, что тебе всегда это будет сходить с рук.
– Мы ведь на людях, верно? Пожалуйста, не привлекай к нам всеобщего внимания.
– А я ничего такого не делаю, только слушаю тебя.
– Ты остановился.
– И ты.
– Ты подбоченился, прямо как актер по телевизору. Пойдем дальше. Пойдем, я сказал.
– Это ты как актер по телевизору – грозишь мне пальцем.
– Ты ставишь меня в неловкое положение, – обвиняет он.
– Ничего подобного.
– Ну сейчас поставишь, верно? – предсказывает он.
– Чего ради мне ставить тебя в неловкое положение?