Что-то случилось
Шрифт:
– Ты чего? – сердито крикнул он.
– А что? Разве не хочешь? – И мой мальчик по столу подтолкнул к нему печенье.
– Ты его кусал.
– Нет, не кусал.
– Оно падало на пол.
– Нет. – Мой мальчик растерян и говорит так, словно извиняется и оправдывается. (Можно подумать, будто он врет.)
А тот заявляет тоном обвинителя:
– Оно грязное.
– Нет, не грязное. Правда. Не хочешь, не бери.
– А сам почему не ешь?
– Потому что тебе хочется. Ведь хочется? А я уже ел.
Парнишка вне себя, до того разозлился, прямо не может слова сказать, лицо пылает ненавистью, и он все так же упрямо мотает головой. Мой мальчик побелел. У того уже и кулаки наготове, вот-вот кинется в драку; но мое присутствие его сдерживает (я тоже вот-вот кинусь в драку. Пускай только попробует ударить моего мальчика, я переломаю ему руки). Злость душит его, заикаясь, он бормочет что-то, отпихивает печенье назад, оно падает со стола, а он бегом бежит из нашего дома – рот его кривится, глаза опущены, сейчас брызнут жаркие слезы гнева и обиды. Ему почему-то кажется, что над ним посмеялись. Мой мальчик ошеломлен, потрясен, в лице – совершенное недоумение, точно перед непостижимой головоломкой: что же он такое натворил? Ведь он просто угощал печеньем и почему-то потерял друга, нажил нового врага, который теперь хочет с ним расправиться. В смятении он робко, умоляюще оглядывается на нас, силится улыбнуться.
– Нельзя
– Почему?
Я пожимаю плечами.
– Не знаю. Людям кажется, тут какой-то подвох.
– Не люблю чокнутых, – жалуется он. – Не нравится мне тут. Нам тут надо жить все лето?
– Да. Мне тут тоже не нравится.
– Ты ездишь в город.
– Приходится. Я рад, что мы не отослали тебя в лагерь. Я рад, что ты здесь, когда я уезжаю.
– А я не рад.
В то лето моему мальчику приходилось трудно еще и на детской площадке (моему мальчику, похоже, всегда и везде трудно, и чем дальше, тем утомительней это для нас с женой), мы записали его туда, чтоб ему было веселей и чтоб он больше времени проводил среди детей. Поначалу он был в восторге, так и рвался на площадку. Он удивлялся и безмерно радовался, что столько вокруг оказалось сверстников, и всех их считал своими друзьями. Когда мы встречались с ними по вечерам, на пляже или в городе, он гордо, оживленно показывал их нам.
– Вот мой друг! – радостно провозглашал он. – Это мой друг. Я его знаю. Он из нашей группы. И это тоже мой друг. – Иногда он махал рукой, и они кидались навстречу друг другу, а иной раз просто на ходу молча толкнутся плечом о плечо в знак приветствия. – Это мой друг, он тоже из нашей группы, – говорил он всякий раз. – И вон тоже мой друг. Он старше.
Он так им всем радовался, словно раньше и не представлял, что можно обрести стольких приятелей. Когда кто-нибудь из них забегал за ним, он сиял и зазывал его в дом – чтоб мы полюбовались.
(– Это мой друг, – говорил он. – Это мои друзья.
Дочь тоже так хвастала друзьями, когда была маленькая, до сих пор хвастает мальчиками, но, когда старается показать или внушить нам, что некий мальчик ею увлекся, у нее это выходит потоньше и словно бы между прочим. Хотел бы я понять, что же такого мы, черт возьми, сделали нашим детям, с чего они взяли, будто мы с женой считаем, что они не способны завести друзей. Нет, по-моему, ничего такого мы не сделали, и не наша это вина.) Казалось, радость переполняет его и он не в силах ее не излить.
Но так было недолго. Скоро все для него изменилось. Что-то стало твориться на детской площадке, что лишало его покоя, и немного спустя ему уже так же не хотелось ходить туда, как теперь – на спортивные занятия к Форджоне. Он с удовольствием участвовал в состязаниях по ходьбе и в дождливые дни в комнатных играх – отгадайках и шарадах; но предстояло лазать по канату (как оказалось, только мальчикам постарше) и прыгать на батуте, к чему он относился с подозрением (как и я. И жена тоже. Не знаю, что думал мой мальчик – излишними расспросами не хотел вызывать в нем опасений, – зато знаю, что думал я: вдруг батут подкинет его до самой луны, он стукнется головой и отскочит обратно, упадет на спину, сломает позвоночник, и кончится это параличом рук и ног – не хотел я, чтобы ему надо было так рисковать), и еще его загодя мучило, что придется сдавать плавание, ему сказали, это предстоит всем мальчикам его группы в конце лета, а сперва у них будут специальные уроки. (Он и уроков-то этих не хотел. Говорили, что в воде полно медуз, морских вшей и мечехвостов.) Говорили также, что предстоят встречи по боксу и борьбе; на крюке под навесом он углядел боксерские перчатки и окончательно поверил, что ему предстоит сражаться (хотя ни борьбы, ни бокса там и в помине не было. Там и в помине не было ничего опасного для детей. Как я понимаю, то был обычный хороший дневной лагерь, насколько вообще может быть хорош дневной лагерь, но скоро я его возненавидел, потому что моему мальчику стало там трудно). Начались новые игры, в которых мой мальчик не мог разобраться, а другие дети знали их по прошлому году, но ни у воспитателей, ни у друзей по группе не нашлось времени все ему как следует растолковать и не хватало терпения и такта, когда он делал промахи. Он робел и стеснялся переспросить, даже когда ему отвечали невразумительно или слишком кратко, – и все снова путал и ошибался. Воспитателям было не до него – они заигрывали друг с другом. (Извечная похоть бушевала и здесь. Девушки щеголяли в обтягивающих теннисках, многие без лифчиков, и даже отнюдь не пышногрудые выглядели прелестно. Когда молод, все куда слаще, горячей, веселее. Как бы я хотел вновь испытать былой неистовый жар вместо нынешнего вялого желания, при котором зачастую удается получить удовольствие лишь после немалых усилий.) В общем-то, я их не винил, хотя когда из-за их небрежности страдал мой мальчик, винил, и еще как. (Помню, как меня самого жгли и томили приступы и вспышки неодолимого страстного желания в те два лета в лесу в лагере, когда я был воспитателем, а в другом лагере, на другом берегу озера, были воспитательницы-девушки. У лагерей наших было много всяких общих дел. Я плевать хотел на благополучие и совершенствование всех этих детишек, лишь бы не утонули, не заболели скарлатиной или полиомиелитом, не убили бы ненароком друг друга канатами или камнями. В те летние месяцы я почти все время только о том и думал, как бы получить из города или из другого лагеря какую-нибудь озорную, нахальную, видавшую виды девчонку, аппетитную потаскушку, которая согласилась бы встретиться со мной в лесу на травке и постараться, чтоб я мигом кончил. Тогда не нужно будет самому доводить себя до финала. Как же мне всегда хотелось кончить. В ту пору, если я ублажал себя сам, я получал ничуть не меньше удовольствия, чем если это происходило любым другим способом.) Он чувствовал, что все ниже падает в глазах окружающих. И чем дальше, тем меньше способен был найти выход. Когда в группе предстояла какая-то игра, в правилах которой он не был уверен, он стал притворяться, будто прихрамывает, и дома за завтраком стал жаловаться на тошноту и на горло. (Совсем как теперь в школе. Похоже, у этого не было начала и, возможно, не будет конца.) Однажды утром его вырвало, казалось, он изверг все то немногое, что съел, – именно потому, что не хотел идти. Мы измерили ему температуру – нормальная. И заставили пойти. (Неправильно это было, нельзя заставлять. Теперь я это понимаю, и все, кому мы рассказывали, тоже говорили – мол, неправильно. А вот что тут было бы правильно, сказать не мог никто.)
В тот день я потом потихоньку прошел к лагерю, и то, что увидел, привело меня в восторг. Там проходила эстафета, и на десяток ярдов впереди всех мчался мой светящийся радостью мальчик, держа в руках тяжелый мяч, который должен был передать следующему бегуну своей команды (с какой гордостью я подглядывал за ним!). Он смеялся, звонкий смех его разносился далеко; он так хохотал, что стал пошатываться на бегу, у него подгибались и дрожали коленки; он бежал, но хохот сотрясал его всего, и скоро он уже оступался и чуть не падал, неудержимое веселье душило его, сгибало пополам, и он неуклюже подскакивал, и спотыкался, и прыгал по песку, неуклонно и, похоже, нарочно замедляя бег; он дружески махал толстому, пыхтящему, несчастному мальчонке из другой команды, с которым бежал наперегонки, явно приглашая его поднажать и догнать – тогда можно будет посмеяться вместе и бежать дальше рядом, словно он хотел рассказать ему что-то забавное, прежде чем они добегут до цели.
Он все еще смеялся (лицо, зубы, рот так и сияли), когда передал мяч другому игроку своей команды, но тот, чем бежать дальше, швырнул мяч ему в ноги, и вся эта угрюмая, разъяренная орава, в том числе и рослые загорелые воспитатели в белых теннисках, накинулись на него, точно свирепое зверье, и принялись рычать и ругаться. (Скоро многие рычали уже друг на друга и пихались. Сердце у меня остановилось, я замер на месте. Просто глазам не поверил.) Такое пристало уличной банде. Мой мальчик оцепенел от ужаса. Он не понимал, в чем провинился. Не понимал, что делать. Стоял ошарашенный, лицо его исказила нелепая растерянная гримаса, и тут из водоворота вырвался широкоплечий, черноволосый, с осатанелой рожей парень постарше моего, кинулся к нему, точно бешеный бык, и обеими руками изо всей силы злобно толкнул в грудь. Мой мальчик отлетел на несколько шагов (коленки у него опять подогнулись), побелел как полотно (о Господи, подумал я, сейчас его вырвет, или он грохнется в обморок. Или заплачет. И мне станет за него стыдно) и ждал. Бессильно, безвольно. Просто стоял и ждал. Не сказал ни слова, не запротестовал, не озирался по сторонам. Даже не поднял рук, чтобы прикрыться или дать сдачи, когда тот малый изготовился к новому выпаду; но ни удирать, ни звать на помощь явно не собирался. (Я содрогнулся, на его месте меня бы стошнило.) А тот снова рванулся к нему, обеими руками толкнул в грудь и остановился, нахально выставив кулаки, всем своим видом вызывая его на драку. От удара мой мальчик опять отлетел назад, с трудом устоял на ногах – и снова ждал. Драться он не станет, не станет защищаться, но и не побежит, никого не попросит ни о подмоге, ни о сочувствии. Уж это-то было ясно; в самой его неподвижности заключался вызов. В том, что он просто стоял и ждал следующей атаки, я ощутил достоинство и мужество, и это на миг меня восхитило. Ради своего спасения он не сделает ни шагу. (Не делаю и я.) Я даже готов был им гордиться. Но нет, этого недостаточно. Надо быть посмелей. (Быть посмелей не худо бы и мне.) Всем существом я жаждал, чтобы он дал сдачи.
«Шевелись же, дурень! – мысленно взмолился я. – Да ну же, шевелись!»
И вдруг похолодел, потрясенный чуть не до обморока, увидел – и у меня помутилось в голове, – что глаза его покраснели и полны слез, а губы посерели и дрожат. Вот почему он не шевельнулся: не мог он. Его сковало оцепенение. Не осталось у него сил и способности действовать и думать. Даже в страхе кинуться бежать – и то он не мог. Не шевелился, потому что не мог шевельнуться. Молчал, потому что не мог слова вымолвить. Не отвечал ударом на удар, потому что не мог. Не кричал, не взывал взглядом о помощи, потому что даже мысль его оцепенела. Он лишился голоса. Наяву сбывался мой страшный сон. Снова его настигла смерть, воплощенная в бессмысленной, тупой ярости нападавшего (этот невысокий парнишка, чуть покрепче моего, показался мне тогда великаном), которому мой мальчик недавно пытался отдать два печенья (то был он. А может, и нет), и он не мог ни шевельнуться, чтобы отвести удар (и я тоже), ни выговорить слова, которые прервали бы все это и освободили его от моего неизбывного ужасающего ночного кошмара. (Я жду нападения, сейчас меня кто-то прикончит, по сути, я уже мертв, ибо не могу ни сойти с места, ни позвать на помощь, и хотел бы, да голоса нет.) Он недвижим. Пригвожден к месту (я тоже). Он превращен в окаменелость – тусклую, хрупкую, непрочную. Пожелай кто-нибудь его убить, он уже мертв. Но тут один из воспитателей его группы (на мой взгляд, весьма неспешно) вступился за него (даже двое воспитателей, второй оказалась плотненькая пышногрудая блондинка. Кажется, никогда прежде молоденькие девчонки не обзаводились такой грудью, как нынешние. Кажется, и девчонки постарше, и женщины средних лет тоже стали грудастее. Летом на побережье так и бросаются в глаза, их полно, куда ни глянь. Приятно на них поглядеть, но когда их не так много и они не так доступны для обозрения. Прежде это было куда приятнее), он навел порядок, и тут только я понял, что все время стоял затаив дыхание, весь напрягся в ожидании удара (и скованный стремлением дать себе волю). Если б этот задира, которого я уже ненавидел, опять кинулся на моего мальчика, я, вероятно, потерял бы самообладание, ворвался бы на эту площадку для игр, вопя, как бесноватый, и от него в два счета осталось бы мокрое место. (Или, подавляя этот порыв, шарахнулся в другую крайность и, пожалуй, убил бы моего мальчика.) Если б только вообще хватило сил пошевелиться. (Возможно, сам я тоже на время окаменел – этого не узнать.)
Ушел я, когда все они снова играли.
В тот день до самого вечера я был очень ласков с моим мальчиком. (Так был ласков, так бережно с ним обходился, даже не проговорился ни ему, ни жене, чему был свидетелем: что он боялся драться.)
На другой день, как и следовало ожидать, ему не хотелось идти в группу. Он не сказал этого, сказал просто, что ему нездоровится, но, если мы велим ему идти, ничего, наверно, не случится. Вид у него был жалкий, больной, и у меня сердце разрывалось, ведь я знал (так я думал), каково ему сейчас. Он пошел. Мы сказали, он должен пойти, и повели его. Он пошел с нами (дочь в то лето уехала в лагерь, где, если можно ей верить, ей тоже приходилось нелегко), и вид у него был такой же несчастный и подавленный, как в то странное, унылое, моросящее утро, когда мы повезли его в больницу, где ему должны были удалить миндалины, и аденоиды тоже (вечно забываю про эти аденоиды. В сущности, даже не знаю, что это за штука, знаю только, что они болтаются где-то в носу. Может, вовсе никому не известно, что это такое); в то темное, тяжкое утро мы были угрюмы, он сидел молча, а я жаждал только, чтобы такси ехало побыстрей и мы бы уже оказались в больнице, а то вдруг кто-нибудь из нас троих, не выдержав ожидания этой самой операции, хлопнется в обморок или даже умрет, и я натужно развлекал его пустой болтовней, вроде тех веселых разговоров ни о чем, какие всегда пытался вести с матерью во время тягучих, мучительных посещений в доме для престарелых, которые очень скоро потеряли всякий смысл. С таким же успехом я мог бы отправлять ей посылочки с едой по почте или передавать через сиделку и тотчас уходить (и избавил бы себя от невыносимой пытки – смотреть, как искривленными, дрожащими пальцами она нашаривает рыбу, мясо, конфеты, пирожные и жирные, крошащиеся кусочки запихивает в рот. Чтобы я ее кормил, она не хотела). Но я ведь был ей сын, преданный сын (ха-ха, и готов был покаянно страдать с ней – поначалу раз в неделю, по субботам или воскресеньям, потом раз в две недели, потом раз в три-четыре недели, пока она не стала быстро сдавать, и тогда из какого-то ханжества, желая оправдаться в собственных глазах, я опять стал приходить к ней каждую неделю на пять, десять, пятнадцать минут), я был преданный, но не слишком благодарный сын. Мы не были благодарны друг другу. Я не был ей благодарен за то, что она моя мать (к тому времени я ощущал это лишь как несправедливое бремя. Почему не ушла она тихо и незаметно, как отец, не причинив мне никаких неудобств?); а она не была благодарна мне ни за мои приходы, ни за новости, которые я рассказывал ей, ни за лакомства. В коротких разговорах наших ощущалась принужденность. Уж лучше бы мы сердито молчали. Ей тогда недоставало не сына, а матери.