Что-то случилось
Шрифт:
Я чуть не убил его.
– Ты что, заблудился? – крикнул я.
– Не знаю. – Он пожал плечами.
Да, я готов был его убить. Его бессилие и беспомощность возмущали меня, были мне отвратительны (это ж Надо, стоять вот так средь бела дня на пешеходной дорожке, словно у него лодыжки переломаны. И это мой сын. Стыд и досада бушевали во мне, я хотел бы от него отказаться), а через минуту я уже хотел прижать его к груди, защитить и горько, с безмерным состраданием плакать над ним (потому что перед тем готов был его убить. Каково это, иметь отца, который готов тебя убить. Эту часть истории Эдипа все опускают. Несчастного Эдипа оклеветали. Он вовсе не хотел убивать отца. Наоборот, отец хотел убить его). Сам не знаю, что я испытал, когда увидел его, такого жалкого, на этой дорожке: огромную благодарность, что он цел и невредим, или острое, гнетущее разочарование во всем на свете; неуправляемые, противоречивые чувства захлестнули меня, и никакие приметы уже и для меня не имели никакого смысла. (Я и теперь не всегда способен разобраться в собственных чувствах.)
(Жаль,
На другой день дома мы с женой жестоко разругались из-за денег и секса, он тут был совершенно ни при чем (хотя он не мог этого знать). Мы грызлись, рявкали, рычали, словно бешеные шакалы. Она орала на меня, я на нее (она обзывала меня ублюдком, я ее – сукой, и мы посылали друг друга куда подальше), потом я ринулся в кухню, бросил в стакан с виски немного льда, причем в ярости чуть не раздавил стакан, – и вдруг слышу, мой мальчик робко вошел к жене и спрашивает вполголоса:
– Мне опять пойти погулять? К площадке, где эстрада?
У меня вырвался тяжелый вздох. Хотелось разреветься.
– Папа расстраивается из-за этого, да?
Мне впору было провалиться сквозь землю.
В кухню тихонько вошла жена.
– Слыхал? – прошептала она, злость ее против меня испарилась. (Я промолчал.) – Он спрашивает, не пойти ли ему опять погулять. Он думает, ты расстраиваешься из-за этого.
– Не мог он так сказать, – наконец промямлил я.
– Тебе самому бы его услышать. Поди спроси его.
– Не верю я тебе.
– Когда на тебя находит, ты прямо как сумасшедший, – горько пожаловалась жена. – Нет у меня сил с тобой разговаривать. Ни у кого из нас нет сил. Ничего не слушаешь, ничего не видишь. Поди спроси его сам. Поди посмотри на него сейчас, если не веришь мне.
Я знал, что увижу (и не хотел этого видеть). Я обошел жену, не взглянув на нее, не коснувшись ее, и вернулся в комнату. Он стоял у двери на веранду – покорный, воплощенное раскаяние (словно это он виноват, что мы поссорились) – и ждал моих распоряжений. Бледен был до синевы. (Он сделал бы все, что я велю. Он не хотел, чтобы из-за него я сердился или огорчался. Он смотрел на меня серьезными, широко раскрытыми глазами. Никогда в жизни, ни прежде, ни после, не чувствовал я себя таким жестоким, дрянным, расстроенным, таким бесчеловечным. Он готов был принести любую жертву, какую бы я от него ни потребовал. Не хотел я, чтоб он был таким.) Были в этом его взгляде ожидание, печаль, смирение. Я заговорил не сразу. (Не мог.) У меня ком стоял в горле.
– С этого дня и по крайней мере до конца лета можешь не делать ничего такого, чего не хочешь, – мягко сказал я. – И тебе будет разрешено все, что захочется. Идет? – Я говорил ласково и точно извинялся.
Он поглядел недоверчиво.
– Правда?
– Обещаю тебе.
– Я люблю тебя, папа, – сказал он и прижался ко мне головой, успокоенно меня обнял. – Ты самый лучший папа на свете.
Я самый худший папа на свете.
Вчера я перевел через улицу слепого и удивился, что взял его под руку без отвращения. (Вообще-то под руку взял меня он. Я хотел сам его подхватить, но он сказал:
– Нет, позвольте мне за вас держаться.)
Пожалуй, теперь я буду так поступать почаще (убедился, что могу).
Данное ему обещание я выполнял далеко не всегда.
Но он все равно меня любил.
Пожалуй, я уж слишком влезаю в его шкуру, и, помню, однажды, когда он был еще младенцем в пеленках, лежал в резиновой ванночке и дрыгал ножками, отчаянно ее раскачивая, так что с треском разлетались по комнате коробочки с тальком и английские булавки, жена вскрикнула, тревожно позвала меня и показала красный воспаленный прыщик сбоку, на головке его пениса. (Был он, должно быть, крохотный, наверняка крохотный, но показался тогда огромным волдырем). И едва я увидел это грубое (крохотное) ярко-красное пятно, меня пронзила острая, режущая боль в моем члене, и я невольно обеими руками прикрыл свои детородные органы, оберегая и успокаивая их. Мне тогда было больно. Больно и теперь, когда вспоминаю. А там ничего нет, я знаю, можно и не смотреть. Однажды – я был еще совсем маленький – я почувствовал в самом кончике зуд и жжение и увидел, как оттуда выполз муравей, но я больше никому про это не рассказываю – никто не верит. Сдается мне, я и вправду люблю этот свой предмет, а почему – неясно. Что бы я был без него? Ни то ни се. Он уводил меня в удивительные места. Я его уводил. Благодаря этим возбужденно трепетным, нежным, истекающим соками тканям, я не один десяток лет испытывал беспредельные, подчас непереносимые радости и получил трех большущих детей, и один из них неполноценный. С первой же минуты они по сравнению с ним гиганты. На фабрике такого забраковали бы. Страдает он меньше других. Мы не подчеркиваем разницу. А тот, что всему причиной, в сущности, уже не доставляет мне прежней радости, хотя я, пожалуй, не прочь попользоваться им еще немного, ха-ха… Мне не всегда нравится, когда он ныряет, а заставлять его выныривать и того хуже. Хорошо бы найти ему еще какое-нибудь применение. Однажды, еще подростком, я дал десятицентовик младшей двоюродной сестренке, чтобы она его подергала, а потом до смерти перепугался: вдруг расскажет моей матери или брату, или кому-нибудь из своих. Интересно, не совратило ли это ее с пути истинного. Могло и совратить. Она осчастливила меня. Всего за десять центов. В моей памяти она так и осталась – озадаченная малышка, ни искорки озорства, любопытства или чувственности, едва ли она хоть что-то почерпнула из этого опыта. Ей было скучно и немного не по себе. Я осторожно тронул ее. Я приставал к малолетней. Ко мне в детстве тоже приставали. Ко всем пристают. Может, потому я так и тревожусь за моего мальчика. Прежде я так же тревожился за дочь. Теперь она выросла и уже сама может приставать к малолетним. Сколько раз я с тех пор платил куда больше десятицентовика.
Я дожил до среднего возраста и уже сменил позу эмбриона на позу трупа. Теперь, ложась спать, я не укладываюсь на бок и не подтягиваю колени, защищая живот, и большой палец руки не касается губ. Я лежу на спине, пуки чинно сложены на груди, точно у покойника, а лицо обращено вверх, к потолку. Когда повезет, я ночью чувствую, слышу, как начинаю храпеть; какая-то пленочка болтается глубоко в горле и дразняще и сладко щекочет, и еще меня умиротворяет приятная догадка: наверно, храп мой досаждает жене и мешает ей спать. Не выношу, когда жена спит, если самому не спится; в такие минуты иной раз хочется лупить ее кулаками. Люблю, когда сам я сплю, а ей не спится. Просыпаюсь я однако всегда на боку, и одна рука по-прежнему оказывается между ног, подле причинного места. Видно, хочу за него держаться как можно дольше, пока есть силы. Когда мне стали сниться сны, будто я напустил в постель, я понял, что старею. Я просыпаюсь с полным пузырем и на миг холодею от стыда и страха, что уже намочил постель. И что скоро это станет известно всем.
Наконец-то я знаю, кем хочу стать, когда вырасту.
Когда вырасту, я хочу стать маленьким мальчиком.
Хочу еще раз начать все сначала. А потом еще раз. (А потом еще не раз. Столько я встретил девчонок, с которыми мог бы перепробовать, когда был молодым, а я тогда еще боялся, что не умею и не смогу. Я тогда не знал, как это просто. И мне даже в голову не приходило, что им тоже хочется того же. У меня даже тяги к этому не было. Просто я ходил влюбленный. Вот бы мне начать все сызнова. Ха-ха. Думаю, на сей раз была бы и тяга. Когда вырасту, я хочу стать человеком значительным, с чувством собственного достоинства и со вкусом, заниматься своим настоящим делом и получать от этого удовольствие. Я бы хотел стать Вильямом Шекспиром.) Может, потому я так и тревожусь за своего мальчика (я слишком влезаю в его шкуру), потому так бешусь и раздражаюсь, когда он застревает на мертвой точке, когда вижу, что ему что-то не удается или он и пытаться не хочет. (Уж Не разочаровался ли я в нем?) Дочь утверждает, что мы в ней разочаровались. Да, верно, я думал, из всех нас получится что-то совсем другое. Я так и не стал тем, чем хотел стать, хотя и получил все вещи, какие хотел, включая две автомашины и два цветных телевизора. Мы в числе семейств, которые обладают двумя автомашинами и живут в первоклассном предместье в штате Коннектикут. По данным рекламы и Статистического бюро, мы из категории тех американцев, которые пользуются всеми благами жизни. Я так хочу, чтобы он рос беспечным и уверенным в себе, задиристым, дельным, удачливым и притом зависел от меня, – так что, может, я и правда разочаровался в нем, ведь ничего этого в нем нет, одна только зависимость от меня. Может, потому-то он и боится, что я заведу его в какое-нибудь незнакомое опасное место и там брошу. Может, он и прав. Я и сам боюсь, как бы с ним не случилось чего-то в этом роде; мне чудится: он потерялся, и нет надежды его найти. Вот удивительно – о его безопасности я тревожусь больше, чем о своей.
Когда он пугается, я тоже пугаюсь, хотя то, что его испугало, меня не пугает. (Когда что-то у него не так, я вне себя. Вот бы знать наверняка, что он больше никогда и ничем не выведет меня из равновесия. Я ведь не могу платить ему тем же.)
Когда он трепещет, я содрогаюсь. Когда он простужен, у меня течет из носу, к тому же я чихаю и у меня свербит в горле. Когда у него температура, у меня горит голова, стучит в висках, болят и немеют суставы и мышцы. (Вот что значит любовь!)
Мой мальчик из того же теста. Когда другие попадают в беду, он тоже сразу влезает в их шкуру. Думаю, потому он и отдает свои печенья и монетки тем, кто, как ему кажется, по ним страдает: он знает, каково это – очень чего-то хотеть. (Он хочет вместе с ними.) Помню, как он в ужасе, в изумлении, не веря своим глазам, смотрел раньше на калек и уродов, на горбунов, на карликов, на безруких и безногих. Я читал его мысли: он боялся, как бы и с ним не случилось того же, что с ними, и успокоить его бывало не просто. (Не мог я поручиться, что он никогда не станет жертвой несчастного случая и никогда его не поразит какая-нибудь страшная болезнь.) Я замечаю, теперь он старается не смотреть на таких бедняг. (В нем закипает гнев и он, как и я, отводит от них взгляд. На них не принято смотреть, не принято и отворачиваться.) Раньше у него тотчас в каком-нибудь неестественном повороте цепенела рука или нога. (– Смотри! – Он показывал, как у него свело судорогой мышцу, как дергаются пальцы рук или стопа – случалось это всякий раз, как он видел человека с изуродованной рукой или ногой, и эта непостижимая способность изумляла и смущала его, и он спрашивал, почему это так.
– У меня тоже.)
– А я скажу тебе еще смешную штуку, – недавно признался он мне. – Я, когда начну кого-нибудь щекотать, сразу и сам хохочу.
– Как так? – удивился я. И тотчас мне стало смешно, и я расхохотался.
– Не знаю, – крикнул он, заливаясь хохотом. – Ты почему смеешься?
– По-моему, это смешно! А ты почему?
– Потому что ты! – весело кричит он и хохочет еще громче, его так и распирает от восторга, и он обхватывает себя руками, словно душа и ребра могут взорваться от такой исступленной радости.