Что-то случилось
Шрифт:
– Ну, так кто вы такие? Чем вы там занимаетесь? Чего вам от меня надо?
Они не ответят. Их будет несчетное множество. Я увижу тысячи моих «я». (Мне нравится трахать жену, когда она не в настроении. Нравится склонять ее к этому, когда ей не хочется.) Вот бы заснять все мои сны на кинопленку и запереть там эту бессовестную сволочь на веки вечные. Тогда б у меня были улики. Вот бы подслушать их мысли.
Вот бы сфотографировать их сны, тогда будет понятно, что у них в головах, когда они свободно хозяйничают в голове у меня. (Моя голова – моя крепость.) Голосов я не слышу. (А иногда хотел бы слышать). Я не сумасшедший. За закрытыми дверями обо мне, конечно, говорят, но я не воображаю, будто слышу эти разговоры. Вчера в подвале огромного жилого дома найден труп маленького мальчика, изувеченного сексуальным маньяком. Убийца еще не пойман. В вентиляционной шахте другого дома найден труп еще одного ребенка, его сбросили сверху. Отчего, почему – никто не знает. (Это девочка. Полиция пока не выяснила, надругались ли над ней). Еще один ребенок уже несколько дней как исчез из дому, и опять же неизвестно почему. Семья и соседи в тревоге ждут вестей, мрачно предчувствуют самое страшное и уже ставят свечи на помин души. Мне тоже кажется, девочку убили (хотел бы я понять почему. Сегодня в Оклахоме фермеры решили не продавать хлопок по установленной заранее цене, ведь с тех пор, как они подписали контракт, цена на хлопок удвоилась. Скупщики привлекут их к суду. В вентиляционных шахтах и лестничных клетках все время находят трупы детей, а я даже толком не знаю, что такое вентиляционная шахта и лестничная клетка). Хорошо бы еще узнать, как ко мне на самом деле относится тонкий и длинный как хлыст Гораций Уайт. Ведь он, стервец, такой влиятельный. (Ненавижу его, стервеца, а ведь мнение его так много для меня значит.)
– Так, так,
Когда он вызывает меня, чтобы поручить какую-нибудь новую работу или обсудить поправки (изменения, которые он мне предлагает, он называет поправками), он обычно сидит за своим огромным письменным столом орехового дерева и стрижет, подпиливает или полирует ногти.
– Если вы будете когда-нибудь писать книгу, вставьте в нее меня, – не раз говорил он мне. – Я куплю кучу экземпляров.
Вот бы подслушать и его мысли. Вот бы узнать, вторгаюсь ли я так же нахально в его сны, как он в мои – он разгуливает в моих снах, точно хозяин (словно в своих собственных). Вряд ли я настолько что-то для него символизирую. Гораций Уайт с его невыразительной физиономией забредает в мои сны нередко, походит-походит и превращается в краснорожего, более плотного Грина – тот кипит от злости, испепеляет меня взглядом, уже готов съязвить или отчитать меня – и вдруг смывается, как хотел бы смыться и я, ибо входит некто неведомый, мрачный, угрожающий и подступает все ближе с ножом в руке, хотя ножа мне не видно, – и либо я со стоном пробуждаюсь, либо он милостиво исчезает, уступая место, скажем, моей теще, или свояченице, или Форджоне, или миссис Йергер. А то и моей дочери, моему мальчику и (или) Дереку. Или кому-нибудь еще, кого я не приглашал. Какая приятная передышка, когда во сне удается повалить жену или Пенни. Я часто проделываю это во сне с Пенни и просыпаюсь как раз вовремя. Я часто проделываю это с женой. Иной раз, проснувшись, я ласкаю ее до тех пор, пока в ней не проснется желание, и тогда проделываю все уже наяву. (Во сне обычно получается приятнее.) С Вирджинией я во сне никогда не дохожу до конца. Тереблю на ней блузку и неловко дергаю захватанные подвязки. По ночам мне надо одолевать столько народу. Многие – из лакированного стеклянного воска. Такой штуки не существует на свете. Меня посещают упыри, карлики. Трупы. Меня тревожат во сне жена, мать, дети, сестра, умерший брат и даже умерший отец (хотя я понятия не имею, как он выглядит. Фотографии не дают о нем представления) – и все, кроме умершего отца, молят так или иначе облегчить их участь, а я этого не могу, мне самому впору просить о том же. Не удивительно, что все мои сны разворачиваются вроде бы в какой-то кладбищенской церкви, в спертой духоте. Только Артур Бэрон, единственный, приносит хоть малое утешение, но он занят и никогда не задерживается надолго; и я даже не уверен, что мне и вправду снится отец, и не понимаю, чем он так недоволен. (Я ничего плохого не сделал.) Мой девятилетний мальчик чего-то ждет и глядит на меня во все глаза, и вот это уже не он глядит на меня во все глаза, а бессловесный Дерек. Оба неподвижны. Когда-то я сам был бессловесный. И не знал, что со мной будет. Теперь я уже кое-что представляю. Стоит лишь усесться со всей семьей за праздничный обед и заговорить о чем-то, что вызовет в памяти моего умершего отца или старшего брата и мою умирающую безмолвную мать, и я увижу себя, по-коровьи вялого и покорного, бесстрастно расписанного по этапам вокруг этого обеденного стола, от бессловесного начала (Дерек) до бессловесного, рокового тупого завершения (мать), и даже дальше, сгинувшего без вести, как мой отец (папа). Я – иллюстрированная схема потока информации. Для справок у меня есть жена, дочь и сын: я воплощаю в себе все их возрасты. Они – это я. (Но я – не они. Сколько бы раз я ни пожелал их увидеть, они любезно пройдут передо мной в своей последовательности.) Живописная картина эта – видение. Нижеследующий кадр – фриз.
– Замрите.
Все застыли на своих местах. Все точно куклы. И я могу осознать:
– Вот он я, какой был тогда-то.
И:
– Вот как я себя почувствую тогда-то.
Теперь пускай двигаются.
Мне кажется, я знаю, каково моей жене замужем за мной – за таким вот бабником-администратором, которому уже, в общем, нет до нее дела, разве что она заболеет раком или заведет любовника. (Самоубийство меня не тронет.) Холодно, вот каково. Глядя то влево, то вправо, я могу переместить себя в прошлое матери, брата, отца, сестры и увидеть свое настоящее и будущее. Я перевожу взгляд в будущее своих детей и могу увидеть свое прошлое. Я то, чем был прежде. И уже заключаю в себе то, чем стану. Они осведомляют меня, как дорожные знаки. А вот и еще один сон: вижу себя, я склонился над дымящейся зажаренной индейкой, занес над ней большой нож с костяной ручкой, уже начал ее разделывать, и наступила та волнующая минута, когда от грудки отрезан первый ломоть белого мяса, а они все, затаив дыхание, замерли на стульях с высокими спинками и недоверчиво смотрят, и это – моя семья. Они – мои. Они принадлежат мне. Я над ними старший (и надеюсь, белое мясо вкусное, а темное – сочное). Теперь мы снова замерли и не шевелимся. (Представляете эту картину?) Мы не можем шевельнуться. Я стою над индейкой, они сидят закаменев. И в этой оставленной пантомиме, в которой все мы на мгновенье обратились в статуи, непостижимое у меня чувство – словно, даже если б их всех у меня не было, если б не женился, не породил детей, не имел родителей, все равно все они были бы сейчас со мной. Раз существует этот круг, ни одна составляющая его часть не может быть иной. Раз существуют эти части, и самый круг неизбежен. Только Дерек – отклонение, но он не мой, он затесался сюда случайно. (У каждого из нас своя роль.) Теперь он застыл на месте рядом с нами. Все они издавна у меня в голове, с тех пор как я существую (вовсе их не принес аист), и без них я себя не помню. (Без них я был бы очень неполон.) Они толкутся у меня в мозгу и вызывают головную боль. Иногда они меня смешат. Они у меня в крови. Теперь можно шевелиться. Они не шевелятся. Ждут, словно примерзли к месту. На своих стульях с высокими спинками они точно останки в гробу. Индейка разделана; белое мясо, темное, ножки, крылышки аккуратно разложены, точно орудия зубного врача или инструменты хирурга-отоларинголога, приготовившегося вырезать миндалины. Но блюдо еще не пошло по кругу. Есть тут и моченые яблоки, и охлажденное клюквенное желе в формочках, и привозной смородинный джем. Это оледенелый пир, картина домашней жизни, высеченная на холодном рассыпающемся камне. Я тут главный, но я мало что могу. (Могу передать блюдо с мясом жене.) Тут же сидит моя мать, белые волосы ее – точно мыльная пена. Отец где-то в другом месте. Мать умрет. Я это знаю: ведь она умерла. (Когда умер отец, я так оскорбился, даже не хотел идти на похороны. Хотел его проучить. И проучил.) Жена моя – единственная, какой я пока обзавелся (выбора у меня не было), пока нас не разлучила смерть, развод или измена. Дети мои – единственные, какие мне достались. (Дети других людей принадлежат другим людям.) Ни одной улыбчивой мордочки в ямочках и веснушках, ни одного заводилы-бодрячка, рубахи-парня или гения, хватающего звезды с неба, – ничего такого не выпало на долю ни им, ни мне. Они стали такими, как есть; вообрази я, что они лучше, чем есть на самом деле, они все равно не изменились бы. Мне не дано было зачать дитя, которое пригласили бы в Белый дом фотографироваться вместе с президентом – фотография эта должна воплощать все, что есть в Америке блестящего и цветущего. Скоро туда придется приглашать для этой цели фарфоровую вазу, полную земляники со сливками. Люди стали теперь выглядеть так, словно на них лежит проклятие. (Землянику подкрасят красной синтетической краской. В сливки подмешают каких-нибудь белил. Фарфоровую вазу сработают из разрисованной резины). Все, кроме Дерека, который сидит с нами: мы даем его нянькам выходные дни – лишь бы брали, чтоб нам самим от них отдохнуть. Его я вполне способен вообразить другим. Не мог у меня родиться такой, каков он есть. Теперь можно шевелиться. Я могу передать блюдо с индейкой жене и предложить остальным по куску бататового пудинга, на самом деле он из ямса. Бататов теперь нет. (Они тоже исчезли. Не знаю, что с ними сталось.) Уж не знаю, почему отец является в эти мои сны, в которых я не могу ни пошевелиться, ни заговорить, а только пребывать в них и слышать, ведь я, по сути, не знаю его, – разве что затем, чтобы обратиться в кого-нибудь, кто внушает мне страх, скажем в черномазого или в Горация Уайта, под известной мне бесцветной внешностью которого в моих снах обнажается багряная изнанка – эротическая жестокость, садизм. У Горация Уайта есть акции. Как ни роюсь в памяти, не помню, чтоб отец хоть раз меня отшлепал. И нет у меня ни одной акции. Между шлепками и акциями явно есть связь, это знак понимания, обещания в прошлом, уверенности в будущем. Может, надо начать раз в две недели шлепать своих сыновей для их же блага? Дочь уже не в том возрасте. А жена в том, и я ее шлепаю. Она любит царапаться или покусывать меня. Мы позволяем это друг другу. Нам обоим веселее, если мы хотя бы немного помучим друг друга. Интересно, неужели я единственный на свете мужчина средних лет, в ком до сих пор живет давний детский страх, как бы его не изнасиловал гомосексуалист? Может, потому тот тип и вторгается в мои сны?
– Убирайся! – отчетливо приказываю я.
Но вырывается у меня лишь болезненный хрип, который пугает жену.
– Что с тобой?
– Все в порядке.
– Ты визжишь.
– Как это?
– Не знаю. Какие-то странные звуки.
– Просто я стонал. А теперь все прошло.
Когда он появляется, моя жена и дети всегда вне опасности. Их даже нет дома. Я один. Он приходит по мою душу. Мне некого спросить про эти сны, кроме нашего семейного священника или моего психиатра. Психиатр просвещает меня, отвечая вопросом на вопрос:
– Почему вы об этом спрашиваете?
– Ну, потому что…
– Вы грызете ногти, – догадывается он.
– …я боюсь. У меня бывают сны и разные мысли, которые меня беспокоят, даже если они приятные. У меня бывают головные боли. Я не удовлетворен. Мне кажется, у меня расстройство мышления. Голосов я не слышу…
– А-а, – тянет он, это почти вздох.
– …и у меня никогда не бывает галлюцинаций.
– Как бы вы сами это назвали?
– Я часто слышу запах экскрементов.
– Но на подошве всегда оказывается собачье дерьмо.
– Надо осторожней ходить, – говорит он.
Нет у меня психиатра (наша Фирма не одобряет служащих, которые несчастливы), и наш семейный священник – принадлежность жены. (Он не одобряет людей, которые счастливы.)
Если я хочу занять в Фирме куда более высокий пост, чем тот, который занимает Кейгл, или в один прекрасный день стать президентом Соединенных Штатов, когда должность эта освободится и никто другой не будет на нее претендовать, мне надо поскорей перестать грызть ногти. Мне, конечно, было жаль Джона Кеннеди, когда его убили, – жаль из-за этого выстрела в голову, которого ни он, ни я не ждали, и еще из-за газетных и журнальных фотографий. Жуть брала на них смотреть. (Можно было бы продать их целый миллион в качестве сувениров, если б об этом вовремя подумали.) Бедняга. Надеюсь, мне не прострелят голову. В моем воображении Кеннеди стал теперь значительно меньше (но он там существует. Это он самый. Сколько смогу, буду о нем заботиться); ему надо было сильно уменьшиться в размерах, чтобы уместиться в моих мыслях, являться мне в воспоминаниях, фантазиях и снах, либо незаметно творить, что ему заблагорассудится, когда я слишком поглощен другими двойниками и тенями и не вытаскиваю его на свет Божий, не заигрываю с ним. На монете в полдоллара его может заполучить любой; у меня он в памяти. Он чистый, глянцевый, хорош собой, широко улыбается. Волосы блестят. Теперь он мне нравится. А сестре моей жены – нет. Его младший брат не дожил до его лет. Люди обычно не принимают в расчет, что, когда У Линдона Джонсона случился первый сердечный приступ и он был только еще сенатором, ему было всего сорок шесть лет. На этом все для него и кончилось. Больше он почти ничего уже не достиг. Эйзенхауэру после сердечного приступа повезло больше. Он стал лучше играть в гольф. (Я тоже стану играть лучше.) Умер и Гарри Трумэн. Так я и знал, что он умрет… У меня у самого последнее время частенько болит голова, а ведь ее даже не прострелили. Меня мучают боли в затылке, там, где начинается позвоночник. От них помогает аспирин. Транквилизаторы жены помогают мне спать. Три тканевые оболочки окружают мой спинной и головной мозг и называются они meninges. Я пришел в восторг, когда узнал, что их три. Прежде я вообще не знал, что у меня есть хоть одна. Стало быть, менингит – это воспаление в голове. Инфекционный менингит – инфекционное воспаление в голове. Менингит распространен в воинских частях. У штатских лиц бывает энцефалит, что означает воспаление мозгового вещества, и заболевание это часто по ошибке принимают за сонную болезнь. Человек спит, спит, и этот сон переходит в паралич. Тоже неплохое средство от бессонницы. Я уже слишком долго прожил на свете и больше не тревожусь как дурак о болезнях вроде менингита. Болей в груди у меня еще нет. Ребяческий страх перед менингитом уступил место другим ребяческим страхам, которые присущи людям более взрослым. Про менингит я теперь и думать забыл. (Ха-ха.) Менингит убивает. Как и пуля в голову. Мартин Лютер Кинг получил пулю в голову; несколько месяцев спустя он умер, наша бдительная служба безопасности перестала подслушивать его телефонные разговоры (и принялась подслушивать мои). Менингит разрушает центральную нервную систему, человек лишается слуха, зрения, речи, его разбивает паралич, и он умирает. Когда убили Бобби Кеннеди, я огорчился еще того больше, ведь он был моложе Джона и фотографии – он лежит на полу в кухне того отеля – были еще страшней. Он казался таким слабым, растерянным: огромные глаза вытаращены, длинные, тощие руки и ноги угловато раскинуты. Туфли еще на нем. Как и подобало случаю, он в черном костюме. Он тоже теперь покрыт глянцем. Он уже никогда не чихнет. Он теперь тоже у меня в голове. Я и его заботливо припрятал. Ему у меня будет тепло. Так он и будет там лежать, пока я не умру… или пока не настанет день, когда я забуду о нем вспомнить. Не знаю, что с ним тогда случится. Придется ему самому о себе заботиться. Уж не знаю, как он будет существовать, когда я не смогу больше о нем печься. Сестра жены говорит, она не одобряет насилия, но, когда обоих Кеннеди убили, радовалась: мол, восторжествовала суровая справедливость.
– Они только получили по заслугам, – заявила она. – Можно сказать, сами на это напрашивались.
Жена моя жалела их детей.
Надо не забывать, что не стоит слишком часто улыбаться. Надо соблюдать видимость. Надо не забывать и дальше держаться подобострастно и выставлять напоказ признательность по отношению к тем в Фирме, в университетском и загородных клубах, кто ждет, что я теперь буду смиренный, ретивый, осчастливленный и робкий. Я теперь меньше разъезжаю, больше бываю дома. (Держусь поближе к основной базе, но это, разумеется, не мой дом, а Фирма.) Жена довольна, когда я при ней, несмотря даже на то, что мы ссоримся. Дочь подозревает, что я за ней слежу. Мы подозреваем, что, когда нас нет дома, она пользуется одной из наших машин – кое у кого из ее друзей постарше есть юношеские водительские права, – а моего мальчика запугивает: мол, если он проболтается, его искалечат, выколют ему глаза. (Наверно, узнай я, что она запугивает моего мальчика, грозя смертью или увечьем, я мог бы ее убить.) Дерек сказать ничего не может. Хотел бы я понять, какие образы маячат у него в мозгу (приходится напомнить себе, что мозг-то у него есть, и уши, и глаза, которые видят и слышат) и как он способен их истолковать. Я бы не прочь подслушать, что там делается, у него в голове. Наверно, там стоит сплошной треск. Мне представляется, Дерек – вроде приемника, беспорядочные потоки картин и звуков врываются в его голову с одной стороны и выплескиваются в воздух с другой, точно радиосигналы через кочан капусты или через некий хорошо настроенный, замысловатый и высокочувствительный инструмент из керамики, вольфрама и стекла, который всем хорош, да вот только не работает. Назвать его некоей конечной станцией я не могу – ведь там ничто не завершается. Собственные мои мысли кажутся мне круговыми, шарообразными, сферическими, колесом, вертящимся, точно целый мир, в отстойнике, куда погружается все то, о чем я забываю подумать, выпадает в осадок, в вязкую тьму придонных слоев. (Я забываю даже то, что хотел бы запомнить.) Точно электронная лампа, он может вдруг раскалиться. Точно транзистор, он незаметно отзывается на диссонирующие звуки и на изменения влажности и температуры. У меня есть сын с головой как кочан капусты. Должно быть, и там существуют атмосферные и иные помехи, и, вероятно, отсюда внезапные вспышки его капризов. (У меня в голове тоже есть помехи, из-за них дома я взрываюсь и капризничаю – и готов раскроить себе череп, выпустить бы оттуда все, что давит, и от чего трещит голова.) У Дерека вправду славная мордочка. И, у других моих детей тоже, и жена для своих лет куда привлекательней всех прочих знакомых мне своих сверстниц. Хотел бы я знать, что недостроенно у него в мозгу, какие не закончены соединения. Неужто он вовсе ничего не смыслит и ему даже невдомек, что он слабоумный и вырастет кретином? Знает ли он, что ему положено желать мне смерти и бояться, что за это я его убью или кастрирую? Пусть уж держит при себе свои грязные намерения насчет моей жены. Он безупречен. Мне снится, он тоже мертв, и, проснувшись, я безутешен: мне жаль его, да притом я знаю, сон этот про меня, и я еще не окончательно хочу, чтобы он умер.
– Что тебе снилось? – спрашивает наутро жена, готовя завтрак.
– Дерек.
– Ты смеялся.
– И ты снилась. Ты валялась с чужим дядей.
– Ты смеялся.
– Ты схватила меня за член. Мне нравится, когда меня хватают за член.
– Хочешь, схвачу прямо сейчас?
– Мне ж на работу. Приготовь сегодня ужин. Ты была забавная. С огромным чернущим негром.
– Мне снился чудовищный сон.
– Ты плакала.
– Это тебе снилось?
– Ты плакала во сне.
– Что ж ты меня не разбудил? Мне снилось, я плачу и никак не могу перестать.
– Я был занят собственным сном. Может, нам приснился один и тот же сон. Тебе не снилось, что ты валяешься с дылдой – черномазым?
– Мне это ни к чему. Мне хватает тебя.
– По-моему, наша сучка все-таки гоняет без спросу либо в твоей, либо в моей машине. Он вчера за ужином начал было что-то говорить, и она уж такими злющими глазами на него уставилась.
– Спрошу у нее.
– Я ее на этом поймаю. Приготовь сегодня ужин. С удовольствием ее поймаю.
– Ты последнее время много бываешь дома.