Чукоча
Шрифт:
— Посмотрите, какой красивый закат! — воскликнул я в фальшивом восхищении, но проницательный Витя вызвался сделать это сам. Только Иван, друг моей юности, человек необычайной доброты, который в Москве специально ищет старушек, чтоб перевести их через улицу, подмигнул мне и сказал:
— Без Чукочи ему не добыть так быстро девять петухов.
На что Славик, у которого унизительно болел зад, ответил, что весь лагерь провонял псиной. Тетки, мои зловещие друзья, пожелали, чтобы к утру этот дух выветрился. Тут я понял, что налицо сговор, и удалился в палатку, думая, что же предпринять. Чукоча завалился спать с внешней стороны палатки, там, где находились мои ноги.
В пять часов утра я разбудил Витю и с овечьей кротостью попросил разрешения пойти на охоту за сохатым
Так мы оказались с Чукочей вдвоем на охотничьей тропе. Теперь к месту пояснить кое-что о романтике. Так вот, ее не существует — есть абсолютное внимание к мелочам, если хочешь выжить. Отсырел патрон — подведет карабин. Не захватишь в июле свитер — может выпасть снег, умрешь от переохлаждения. Товарищ-разгильдяй навернул худые портянки — на дальнем маршруте загнетесь оба. Второе слагаемое того, что называют романтикой, — стремление выполнить дело самым рациональным и блестящим способом — гордость рабочего человека.
К внимательному и не ленивому землепроходцу тундра благосклонна: охоться — и всегда будет еда, сумей полностью выполнить план на сегодняшний день, умей выбрать место для лагеря — и будешь сопричастен волшебству закатов, не ленись, успей приготовить до зари завтрак — и увидишь рассветы, которые придут только для тебя.
Мы шли с легким грузом: альпийская палатка, разный бутор, провизия дней на десять. Шаг я задал длинный и постепенно взвинчивал темп. Маршрут ориентировал вверх по Тополевке между припойменным ивняком и болотом. Пятый по счету ручей на двенадцатом километре был Голубой, и впадал он под углом 60° северо-восточнее Тополевки. Шаг свой я знал и надеялся, что без счета ручьев чувство времени подскажет мне поворот.
Я уже расходился в этот сезон, идти было легко и в радость, под ногами так и стлалась кочкастая тундра, а на щенка я не обращал никакого внимания: любишь кататься — люби и саночки возить. Чукоче пришлось бежать изо всех своих щенячьих сил, но он держался шагах в пяти за мной, как привязанный. Первый ручей, который попался нам, уходил в этом месте в протоку прорыва; тело ручья скрывалось под многовековым завалом из деревьев, и я, чтобы не рисковать жизнью Чукочи, взял его под мышку и осторожно перешел завал. Второй ручей сужался в быстрину, и мне пришлось перебросить Чукочу через нее, а самому свалить топором лиственницу и перейти. Через десять километров сделал пятнадцатиминутный привал, развел костер, заварил себе индийского чаю из пачки со слоном, а Чукоче кинул кусок сахара. Он сгрыз его без всякого интереса и растянулся как мертвый на солнцепеке.
Следующие десять километров до впадения Голубого в Тополевку дались мне гораздо труднее. Мы шли на час дольше, все время плетя кружева вокруг топких мест, и Чукоча выбился из сил до того, что, вскарабкиваясь на кочку, летел с нее мордочкой вниз в болотную холодную воду. У него не было ни сил, ни времени отряхиваться, и он больше был похож на маленькую выдру, чем на щенка лайки. Тем не менее он не скулил и не пищал, и я решил не делать привала.
Пять последующих километров вдоль Голубого были с перепадом высотой в пятьдесят метров, и почти незаметный на глаз подъем вымотал меня до того, что я шел на честном слове и на стыде перед Чукочей. Стали попадаться следы сохатых недельной давности, и наступал одновременно кризисный момент перед вторым дыханием. Наконец показался водораздел Голубого, и в широкой долине я решил разбить лагерь. Натянул палатку, расстелил спальник, разложил вещи, натаскал сухого стланика на неделю, разжег костер и приготовил на ужин гречневую кашу с тушенкой. И только тогда, когда положил Чукоче еды, чтоб остыла, спохватился: а где же он? Чукоча спал каменным сном на боку под крылом палатки, положив мордочку на одну лапу и прикрывшись другой от комаров. Но эти подлые твари облепили, наверное, в пять слоев его кожаный нос и забились даже в нежную бахрому вокруг пасти. Я их согнал, поставил плоский камень с кашей около носа Чукочи; тот только нервно дернул лапкой, но не проснулся. Тогда я накрыл его своим ватником.
Потом сидел часа два у костра и наслаждался закатом, купеческим чаепитием, состоянием физического и морального комфорта, заслуженного выполнением задачи на этот день. Внезапно с удивлением вспомнил, что Чукоча так ни разу и не заскулил.
На следующее утро я проснулся, выкурил, не вылезая из спальника, сигарету и только затем принялся разогревать остатки вчерашней каши. Чукоча еще спал под ватником. Я стянул ватник, потрогал щенка носком сапога: жив ли? Положил опять каши на плоский камень, позавтракал, закинул карабин на плечо, кружку, начатую пачку чая, пять кусков сахара и сухарь сунул в карман. Проверил, в каком состоянии патроны и хорошо ли намотаны портянки, бросил взгляд на спящего щенка, прошептал одними губами и неслышно даже для себя:
— Чу-ко-ча!
Он, однако, услышал — вообще в дальнейшем я его так часто почти неслышно звал, — томно приоткрыл глаз: ах, мол, на заре ты меня не буди, — и я ушел, оставив его в лагере.
Этот день не принес успеха. Я шлялся по гребням водораздельных сопок, так как туда должны были в летнее время приходить сохатые и олени в поисках своего любимого корма — грибов и лишайников — и одновременно спасаясь от комаров.
Следов сохатых увидел много, даже одно-двухдневные их лепешки. Сохатый на Чукотке — зверь очень сильный и осторожный, и у меня было мало шансов протропить его по этим следам. Я только устал, но уверенность, что добуду его, не оставляла меня: — это было единственным положительным решением в пользу Чукочи.
Часа в три почаевничал, сгрыз сухарь и двинулся обратным маршрутом. Метрах в ста от лагеря на склоне сопки с подветренной стороны уселся, закурил и принялся высматривать Чукочу. Этот юный оболтус, как и следовало ожидать, бил баклуши и валял дурака, забавляясь двумя какими-то серыми комками, подбрасывая и рыча на них. Время от времени он отвлекался на евражек, которые его не очень-то боялись и лишь в каком-то полуметре ныряли неожиданно в норки. Чукоча, видно, привык к разочарованию.
При моем появлении в лагере Чукоча сделал вид, что я здесь ни при чем и лагерь его собственный: хочет — заметит меня, а хочет — нет. И я решил не обращать на него внимания: присел на корточки и принялся разжигать костер. Но все-таки чувствовал, что за моей спиной Чукоча проявляет кое-какую радость, так как одна евражка оскорбленно заверещала — Чукоча, видно, исхитрился неожиданно куснуть ее. Я даже не повернул головы: подумаешь, мелочь — щенок. Но Чукоча заставил-таки вспомнить о его существовании: подкрался и, подпрыгнув, вцепился между лопатками в ватник. Я будто равнодушно тотчас встал, предоставив ему выбор: или висеть сколько его душе угодно на уровне 160 сантиметров от земли, или же позорно шмякнуться о землю. Повисев минуты две, Чукоча разжал зубки, звучно шлепнулся и, понуро опустив голову, пошел прятаться от стыда за палатку.
В отличнейшем от своего педагогического успеха настроении я пошел за водой к ручью и наткнулся на один из серых комочков, которыми забавлялся Чукоча. Это оказался задушенный птенец каменной куропатки, второй был из этой же породы. Я прищурился, прикидывая, как могла мамаша-куропатка позволить щенку бандитствовать и как молодые куропатки дали себя сцапать: ведь они уже могли шустро бегать, а главное, перелетать метров на пятнадцать — двадцать. Ответ нашелся вечером. Куропачьи выводки шли в долину со склонов сопок на водопой, и их было выводков тридцать, наверное: ведь людей здесь почти не было никогда. Значит, Чукоча злодействовал часов в десять утра, после моего ухода. Куропатки в это время ходят на утренний водопой, и их было так много, что мамаши могли не заметить исчезновения двух птенцов.