Чур, не игра!
Шрифт:
— Ты не понимаешь, Масленников, — сказала Оля досадливо. Из нас троих она одна не повышала голоса.
— Не понимаю? Чего не понимаю? — осведомился Жора со свирепой пытливостью.
— А того, что, если у человека в крови — он сам сказал! — инстинкт такой — странствовать, значит, его надо научить сидеть на одном месте!
— Выходит, если, допустим, у тебя мечта рисовать, надо у тебя, Бойко, отобрать краски? Так выходит? — язвительно спросил Жора.
— Они должны оседлыми быть, — упрямо повторила Оля. — И, может, даже на будущий год незачем, ребята, Тростянскому
В это время к нам подбежал сам Саша, которого живо заинтересовало, кто должен быть оседлым и по какой причине его не возьмут в путешествие и в будущем году.
Оля повернулась к нему, готовая, видимо, это растолковать, но Жора взглянул на неё так, что она, как пишут в подобных случаях, прикусила язык. Затем, восклицая: «Нам нужен арбитр. Сашка, это, слово даю, тебя не касается!» — Жора потащил Олю к Прокофию Семёновичу.
Но Прокофий Семёнович уже объявлял, что вечер рассказов участников путешествия продолжается. Решение спора откладывалось примерно на час. И это было очень неприятно.
Меня не волновало, что Прокофий Семёнович признает Олю правой. Я знал заранее, что он не может её поддержать. Но нехорошо было, что Оля ещё на целый час останется в заблуждении. И волновало, что Оля могла так ошибиться. Как она просто решила Сашину судьбу: в настоящее путешествие не надо ему пускаться, в воображаемое — можно.
Я не сомневался, что Прокофий Семёнович сумеет объяснить Оле её неправоту. Конечно, она поймёт, что была неправа, вслух скажет об этом… И всё-таки я чувствовал, что уже не буду так смотреть на Олю и так мечтать о ней, как тогда вечером, в салоне пароходика, плывшего из Керчи в Феодосию. Это было лишь две недели назад…
Когда вечер окончился, Прокофий Семёнович рассудил наш спор и, как мы ожидали, объявил Оле, что она заблуждается. Не надо смешивать бродяг и путешественников. После года хорошей работы или успешного учения каждый человек вправе провести отпуск или каникулы в путешествии. Это ни в коем случае не может вызвать нареканий.
Прокофий Семёнович снова подтвердил, что в будущем году обязательно возьмёт Сашу в путешествие.
И действительно, дело к этому шло. Хотя в новом году Саша учился неровно — по литературе, истории и географии на «отлично», а по другим предметам иногда и на «посредственно» (по выражению педагогов, у него проявились специальные способности), Прокофий Семёнович и наш директор считали, что он достоин принять участие в очередном походе исторического кружка.
В начале июня вопрос решился окончательно.
А 22 июня началась война. И в самые первые дни войны, когда уходил на фронт мой отец, когда заговорили уже об эвакуации детей из Москвы на восток, когда всё, что занимало меня до 22 июня, стало и очень давним и совсем неважным, — в те дни я успел всё-таки подумать однажды: «…и путешествие не состоится. Какая жалость!.. Не придётся Саше странствовать».
В октябре 41 года в интернат на берегу реки Белой, где я оказался к тому времени, пришло письмо от Прокофия Семёновича. До этого я получал письма лишь от мамы. В этих письмах не было ни слова о наших школьных ребятах.
И вот — письмо от Прокофия Семёновича, толстое, в настоящем, довоенном ещё, наверно, конверте (а мама, как почти все тогда, складывала свои письма треугольниками) с выведенным крупно и твёрдо словом «Москва» внизу.
Прокофий Семёнович писал, что узнал мой адрес у мамы, с которой говорил по телефону, и дальше рассказывал о наших ребятах, «юных историках». Все они — кто раньше, кто чуть позже — пустились в дальние и печальные странствия. Жора Масленников уехал в Новосибирск и живёт там у тётки. Оля Бойко — в Ташкенте, куда она добиралась эшелоном чуть ли не две недели. Некоторые ребята были эвакуированы не так далеко — в Саратов, в Куйбышев. А Саша Тростянский оказался оседлым москвичом — он не уехал никуда.
«До вчерашнего дня, — писал Прокофий Семёнович, — мы с Сашей виделись почти каждый день, так как оба дежурили на крыше школы во время налётов, которые никого в Москве уже не пугают, но мешают выспаться. Только вчера Саша добился в райкоме комсомола того, что его послали на рытьё укреплений. Это близко…»
Действительно, укрепления тогда строили под самой Москвой. Весть о том, что в этом участвует Саша, очень взволновала меня. И моё положение пятнадцатилетнего москвича, живущего на всём готовом вдалеке от родного города, к которому приближается Гитлер, показалось мне вдруг неловким и даже стыдным…
А неделей позже до интерната дошёл страшный слух: в прифронтовой полосе, во время бомбёжки, убит Саша Тростянский.
Я не хотел тогда верить, что это правда. И не верил до 44 года, когда уже в Москве, в нашей школе, увидел его фотографию на большом стенде. Фотография была без траурной рамки, но весь стенд посвящался памяти бывших учеников и выпускников, погибших в боях с фашистами… Я смотрел на стенд и медленно понимал, что Саша уже не просто прошлое школы — он её история. Было странно и больно. И ещё — горько, потому что за короткую жизнь он увидел меньше, чем мог бы.
Лешкина переэкзаменовка (из рассказов пионера Володи Шатилова)
I
В тот вечер, когда началась эта история, мы трое — Владик, его сестра Вера и я — сидели на новом, очень широком диване у Владика дома. Кроме нас троих, в квартире никого не было. Часы пробили восемь, когда Владик встал и решительно сказал:
— Так что же мы будем делать, ребята?
Этого мы не знали. Мы давно не виделись, потому что только на днях вернулись из пионерских лагерей, где отдыхали весь июль. Все мы были в разных лагерях и поэтому часа два рассказывали друг другу про то, как провели месяц. А Вера, которая радовалась, что Владик ее не гонит (обычно, как только я переступал порог, Владик говорил ей: «Мала еще», и она сразу уходила), старалась рассказать что-нибудь интересное.