Шрифт:
В классе был Самад, был Мадат и был Амрхан1, но Турком или Чужаком мы называли Артавазда. Тогда я не знал, почему мы его так называем. Теперь знаю. Его братья, родившиеся до него, дожив до года, почему-то умирали, и старухи посоветовали его матери дать следующему ребёнку турецкое или курдское — какое-нибудь необычное, чужое имя. Будто бы смерть можно было обмануть, будто бы она не разобралась бы, что под чужим именем прячется армянский ребёнок. Так или иначе, решено было обмануть смерть и отправить её обратно с пустыми руками. И вот отчаявшиеся мать с отцом назвали следующего ребёнка то ли турецким, то ли курдским именем — Артавазд. Назвали и притаились, стали ждать. Какой-то прохожий,
Имя оказалось армянское — ребёнок, однако, не умирал, жил. Вот этого-то Артавазда мы в классе то Турком называли, то Чужаком.
Мать Чужака была уборщицей в библиотеке, она подметала пол, приносила воду, стирала пыль с книг и обратно книги на полку запихивала вверх ногами, потому что была неграмотная. Как-то она унесла из библиотеки старый матерчатый плакат, на котором известью было выведено: «Смерть фашистским захватчикам». Она принесла этот ярко-красный плакат домой, выстирала его и сшила рубашку.
Сердце у отца Чужака было больное, он ныл, стонал, но не умирал. На фронт его не брали, и он сидел дома, рядом со своим сыном. Он был единственным мужчиной в селе и стеснялся этого. Он отбирал у наших матерей топор, чтобы сделать за них мужскую работу, два-три раза бил по бревну этим топором, потом морщился и хватался за сердце. Так, постанывая и ноя, жил, был отцом своему Чужаку, помогал ему решать задачки, а наши отцы воевали на передовой. От холодного утреннего воздуха мои руки покрылись трещинами, я кое-как подавал сено нашим коровам, с грехом пополам брался за вилы и чистил наш хлев, но ручку уже держать был не в силах — когда я брался за перо, в пальцах моих начинало покалывать. У нас у всех тогда руки покрыты были трещинами, но я говорю «мои руки, мои пальцы», потому что помню мою боль. Моё тело помнит только свою боль.
Когда Чужак вошёл в класс в новой красной рубашке, мы все подумали, что это девочка. Потом увидели, что это Чужак, что он надел красную рубашку и что все мы в классе сплошь коричневые, потому что домотканые наши шерстяные одежды одного и того же коричневого цвета. Мы спускались вдоль реки, доходили до лесопилки и обратно шли с охапкой дубовой коры: наши матери красили ею шерсть в коричневый цвет. Мы все в классе сидели коричневые, а Чужак, видите ли, явился в красной рубашке. На секунду мы приумолкли, у всех нас в голове пронеслось, что отец Чужака ноет и не умирает, а мать выкрала из библиотеки плакат, чтобы сшить рубашку сыну. Я проглотил слюну и не сказал, что его мать украла этот плакат…
— В девчоночье платье вырядился, — сказал я.
Чужак опустил свои длинные и впрямь девчоночьи ресницы и тоже проглотил слюну, я увидел, как заходил вверх-вниз кадык на его тонкой шее. Я пошёл, сел на своё место, чтобы быть подальше от него и не прохаживаться больше на его счёт. Но его красная рубашка так и притягивала глаз.
— Ты знамя, — сказали ему ребята.
— Героическое знамя, — сказали.
Потом я услышал очень сухой голос Мадата:
— Героическое знамя своего отца.
Опустив взгляд, Чужак стоял неподвижно. Пришла учительница истории, все разбрелись по своим местам, а Чужак так и остался стоять в своей красной рубашке перед всем классом, с опущенным взглядом.
— Почему не идёшь на своё место? — сказала ему учительница истории.
— А он красную рубашку надел, — сказали ребята.
— Да-да, — сказала учительница истории.
Медленно, словно продираясь через цепкую грязь, он прошёл под нашими взглядами к своему месту и сел прямо впереди меня.
— Красную рубашку надел, — сказали все учительнице ботаники.
— Вижу.
— Героическое знамя своего отца.
— Нет, — сказал учительница ботаники, — знамя вашей зависти.
Как ни старалась его мать отстирать плакат, всё же белые буквы кое-где проступали на красном. Потому что мыла ни у кого не было, мать в горячей воде с золой стирала…
Ты не знаешь, как это может быть, чтобы не было мыла, ты не знаешь, что такое чесотка, и ты не можешь понять, почему мы отправлялись к лесопилке и приносили в охапке дубовую кору, и ты не знаешь, что такое вошь, и ты не поймёшь, почему нас всех обривали наголо. И никогда, никогда не сможешь ты представить себе постоянное прикосновение грубой шерстяной одежды к твоему голому телу, ведь мы не могли снять с себя и выбросить вон этот шерстяной покров, причинявший нам постоянное неудобство, так и впивающийся в кожу… Ты не знаешь, что такое война, и как хорошо, что ты всего этого не знаешь.
Чужак, значит, сел прямо против меня. Его красная спина, хотел я этого или не хотел, была передо мной. Как ни скребла, как ни отстирывала его мать этот красный лоскут, ей не удалось полностью вывести следы клея и извести. Я стал вглядываться в его спину, я увидел след от буквы Ч. Потом я различил рядом с буквой Ч букву И. Я сначала принял Ч за цифру 4, но потом понял, что это не цифра, а печатная буква Ч. Я стал искать другие буквы и на худом его плече обнаружил половинку буквы К. Он, наверное, чувствовал спиной мой взгляд, потому что ёжился, старался сжаться в комок. Мне стало стыдно, я сказал себе, что не буду больше смотреть на его спину. На его спину. На его съёжившуюся спину, на его худенькие плечи. На его тонкую шею и ямку на затылке, но тут я увидел отчётливую и ясную букву А. Чужак.
«Чужак», — произнёс я мысленно. «Чужак», — сказал я еле слышным шёпотом, чтобы и сказать и не сказать одновременно.
— Чужак красную рубашку надел, — сообщил класс учительнице географии.
— Война кончится, все такие наденете, — сказала учительница.
«На спине Чужака написано «Чужак», — сказал я про себя, потому что вслух говорить этого не хотел.
На перемене я и Мадат подрались. Это, конечно, была не настоящая драка, и в то же время это была драка, потому что Мадат сидел на мне верхом и совал мне в рот грязный снежок. Крепко сжав губы, я вертел головой, а он от этого распалялся и хотел во что бы то ни стало засунуть мне в рот этот грязный снежок. Ему недостаточно было того, что он сидел на мне верхом, это не было для него полной победой, и поэтому он всё делал, чтобы запихать свой грязный снежок в мой рот, и приходил в ярость оттого, что это ему не удаётся.
А потом пришла преподавательница военного дела.
Мы все выстроились в ряд, повернули головы налево и замерли под её взглядом. Мы стояли так, вытянувшись в струнку, и с наших лиц медленно сходило оживление перемены, в нас затихали смех и шутка. Вот так затихли, стёрлись все голоса и звуки, все улыбки и переглядки, и во дворе осталась стоять очень серьёзная и немножечко напуганная шеренга бледных ребят. Брат этой преподавательницы погиб на фронте, и все мы от этого чувствовали себя немножко виноватыми перед ней. С уважением вместе мы испытывали к ней некоторое чувство страха. Потому что, когда она смотрела на нас, каждый раз, когда она взглядывала на нас, нам казалось, что это мы убили её брата. От недели к неделе, от урока к уроку, и даже в течение одного дня, в течение одного часа, от математики к военному делу, строгое выражение на её лице делалось ещё строже, затвердевало, и мы понимали, каким прекрасным, каким самым лучшим на свете был для неё её брат, какая большая любовь связывала их и как велико её горе теперь.