Чужая мать
Шрифт:
— Совесть-то твоя где?
— Надоел ты мне, — горестно пожаловался Романенко.
— Оставь Асю. Потом будешь...
— Вспоминать тебя добром?
— Зачем меня? Себя самого. А у меня еще вопрос. Сколько разведчиков пошлешь со мной?
— Хоть весь разведвзвод!
— Дай мне двух, понадежнее.
— Не мало?
— Большой группой в таком тылу действовать тяжелее. Так кого брать?
— Пышкина. Он с Рябининым там был, дорогу помнит. И второй — Марасулов. Нечего ему здесь томиться. Кипяток из чайника глотает от тоски.
— Разрешите идти, товарищ капитан?
— Слушай, не дави ты мне на психику!
— Без задней мысли спросил, как спросил бы тебя Рябинин.
Романенко тоже встал, и вдруг они обнялись, до боли притиснувшись грудью, нечаянно сцепившись ремнями от портупей, и похлопали друг друга по плечам. Завтра разведгруппа уйдет, и при других командирах и солдатах не очень-то пообнимаешься...
Назавтра, к вечеру, провожая разведчиков, Романенко вдруг сдернул с Агеева косматую кубанку и надвинул на него свою пилотку, заметно великоватую. Ничего, закроет уши от комаров и для маскировки удобнее.
Сутки Марат не сходил с дамбы, каждую минуту готовый поддержать разведчиков огнем. Сам слушал и других, не стесняясь, спрашивал: ничего не слышно? Меняя дежурных, буквально ни на минуту не оставлял пулеметы без стреляющих. Но «стреляющие» не стреляли.
Среди новой ночи, после луны, когда она закатилась за камыши, где-то далеко, за вражеской дамбой, простучали очереди. Быстрые и короткие. На нашей дамбе все дежурные мигом приготовились. Но там, в далекой перестрелке, наступил нескончаемый перерыв. Нет, не очень-то нескончаемый... Вот очереди еще короче и поспешней. Потом заладил тяжелый пулемет, долго колотил в ночь.
До рассвета напряженно всматривались в даль, словно пытаясь глазами пробуравить болотную тьмищу. Марат знал, что, захватив лодку (если удалось!), разведчики, чтобы обмануть, немца, могли еще глубже уйти в его тыл, скрыться, там хватало для этого проток, заросших вроде нехоженых троп, и заводей с камышами. Агеев сказал: схоронимся на сутки, есть где.
И еще ночь. Какая тихая и бесконечная, с ума сойти! Лишь на зорьке, на мокрой, смердной, но все же зорьке, коснувшейся розовым светом тумана над водой, с противоположного берега ударили кинжалы пулеметов и автоматов, безнадежно пытаясь вспороть туманное одеяло над разливом.
Ухо уловило растущий стрекот лодочного мотора. Агеев идет! Моторку взяли! И сердце заколотилось чаще. Обещал, будет лодка, и еще не видно, а уж слышно: идет. К пулеметному огню немец добавил мины. И все туда же — по лодке.
Из центра и с флангов нашей дамбы, прикрывая невидимых разведчиков и отвлекая на себя вражеский огонь, вовсю заработали пулеметы. Минометчики тоже обстреливали своих противников и разделили их: вражеские мины полетели и в разлив, и над нашей дамбой в глубь камышей, а наши мины вдруг тревожно
Меняли позицию, значит. Зотов понаделал множество позиций, чтобы путать немца. Да тут долго с одной и не постреляешь, осядет, заглотит. Командир первого взвода, которого он оставил на эти дни за себя, стрелял уверенно и расторопно, а ведь был совсем мальчишкой с виду, щуплым и писклявым. Все они, эти молодые минометчики, постепенно заменившие «стариков», были похожи на мальчишек. А дело знали...
Когда наши минометы снова замолкли, «переползая» на другие «сушки», из тумана показалась лодка. Одна. Что за черт! В ней не было видно ни души. Лодка приближалась, выбираясь из белых облаков, засвеченных зарей.
Наши минометы вновь ожили, создавая огневую завесу, и Марат заклинал лодку прибавить скорости, но она шла все так же ровно, и так же ровно трещал ее мотор, как будто ничего ее не касалось. Она шла, как пустая, сама по себе.
Едва она, не сбавляя ходу, вонзилась в нашу дамбу и мотор забурлил, превратив только что тихую воду в пену, а пену смешав с туманом, Марат, не первый раз забыв об опасности, прыгнул в лодку. Слава богу, сказала бы мама Галя, побегал на моторках по Днепру, без труда справился с подвесным мотором на этой железной посудинке, аккуратно покрытой зеленой краской, и, сопровождаемый каруселью пуль, завел ее за дамбу.
В лодке на спине, ногами вперед, лежал Пышкин. Его круглая щека была глубоко рассечена осколком мины, который пробил один борт и упал у другого. В двух местах гимнастерка намокла от крови. Пышкин чуть дышал...
Военфельдшер, прибежавший со своей укладкой в деревянном чемоданчике, сделал Пышкину два укола, вырезал куски гимнастерки, вытер кровь, стал щедро мазать йодом и бинтовать. Комбат просил, а потом и кричал, чтобы разведчика вернули в сознание, хоть на миг, чтобы узнать: где Агеев?
Военфельдшер приминал свои нелепо топорщившиеся усы к щекам, будто вытирал о них кровавые пальцы.
— Его надо в медсанбат. Срочно.
Комбат заплакал. Потом ему сказали, будто из его глаз катились слезы. А самому помнилось, что кричал:
— Но я должен узнать про Агеева! И Марасула! Где они? Этого никто не скажет, кроме Пышкина!
И вдруг оба увидели, что Пышкин открыл свои кукольные глаза, ясные, как у проснувшегося ребенка.
— Можешь говорить? — спросил комбат.
Пышкин долго набирал воздух, а выдохнул враз, будто сказал: да.
— Где Агеев? Убит? Ты сам видел?
Пышкин опять вздохнул и завозился. Военфельдшер помог раненому, и тогда оба увидели пилотку, заткнутую в штаны. Марат сразу узнал ее. Это была его пилотка. Она, значит, осталась на воде, и Пышкин подобрал ее. Он взял и помял ее в руках...
— Говорил что-нибудь Агеев? Ну, вспомни!
Пышкин опять медленно набрал в себя воздух и, превозмогая боль в щеке, пробормотал странные агеевские слова: