Чужие и свои
Шрифт:
Через несколько дней пришел на перевязку. Рана не закрылась. Еще через несколько дней — то же самое, и началось нагноение. В общем, мазали мне ногу разными мазями, бинтовали, заклеивали, пробовали оставлять так. Не заживает, и все. Постепенно на голени образовалась дырка, через которую сталa видна кость. Это сейчас хорошо говорить, а тогда...Тянулось это ужасно долго, во всяком случае мне так казалось. (Причина была, наверное, достаточно простой, но в тогдашних условиях совершенно неустранимой — ноль витаминов в рационе. В конце концов дырка все же стала понемногу затягиваться. А пятно от нее видно на ноге до сих пор.)
По каким-то
И однажды доктор говорит мне, что он хочет изучать русский язык, чтобы и самому хоть немного понимать пациента. И что я должен его учить!
Объясняю ему, что я закончил только семь классов, какой из меня учитель? «Ничего, — говорит, — раз ты знаешь немецкий, значит, сможешь мне объяснить самые основные вещи и хотя бы немножко грамматики. Я и сам буду говорить, какие слова и выражения мне нужны».
Ничего не поделаешь, придется пробовать.
Вот так получилось, что осенним вечером (везде полное затемнение) я позвонил у двери двухэтажного особняка, на которой белела табличка: «Dr. med. Karl Habelitz». В приемной на стульях и в креслах — несколько пациентов, за столиком — медсестра в полном облачении и с красным крестом. Обо мне она предупреждена: «Доктор просил вас (!) подождать немного, у него больной. Я вас провожу». Привела меня на второй этаж в красиво обставленную комнату. «Садитесь, пожалуйста (!), я доложу доктору». Доктор довольно скоро пришел, мы позанимались с полчаса. Я называл какие-то слова и простые выражения, вроде «что у вас болит», он прилежно повторял и записывал латинскими буквами. Произношение русских слов у него было, это хорошо помню, жуткое.
Побывал я у доктора раза три или четыре. Какие слова и правила ему втолковывал, не помню, но хорошо помню, что «ученик» очень старался. А медсестра приносила каждый раз тарелочку с двумя-тремя небольшими бутербродами с настоящей колбасой и чашку сладкого кофе, совершенно не похожего на лагерно-столовскую «каву».
И однажды доктор, отлучаясь во время урока по своим надобностям, включил радиоприемник — послушай, мол, музыку, пока я отпущу больного. Дверь за ним закрылась, я стал крутить ручку настройки. (Ничего не зная о грозном приказе фюрера насчет «вражеских радиостанций», совершенно таком же, как «кто покусится на немецкую женщину...») Наглость моя была вознаграждена: с замиранием сердца я расслышал русскую речь и ослабленный расстоянием голос московского диктора. Он читал фронтовые известия! Помню только, что в них назывались те же места между Волгой и Доном, о которых в то время можно было услышать на фабрике, но насколько же это была другая военная сводка!
Разумеется, в тот же вечер я ее пересказал друзьям, и весть из Москвы о делах на фронте, которые у немцев вовсе не хороши, пошла гулять по лагерю. К сожалению, в первый и последний раз, потому что уроки с доктором скоро кончились — его призвали в армию, и он уехал на фронт.
А вскоре нас обрадовало и немецкое радио. В конце 42-го года немцы в цеху давно уже шептались: под Сталинградом неладно. Осенью еще гремел то и дело репродуктор («германский солдат пьет воду из Волги!.. Город Сталина в наших руках!.. Час победы близится!»), а теперь — молчок. Только слышатся тихие разговоры — у кого-то сын, у кого-то зять под Сталинградом, писем от них давно нет.
...В книжках военных историков есть текст сообщения, которым германское командование известило своих граждан о разгроме и капитуляции (таких слов там, правда, нет) своих войск в Сталинграде. Весь остальной мир об этом давно знал, как и о том, что фельдмаршал Паулюс сдался со своим штабом в плен 31 января 1943 года. В том немецком сообщении — на заводе его громко передавал репродуктор — были какие-то торжественные словеса о «непобежденном духе» и «героическом закате», в честь которого объявлялся траур по солдатам 6-й германской армии.
Все всё поняли. И были хмурые немецкие рабочие с опущенными головами и плачущие женщины. Какой-то ретивый дурень с фашистским значком, приколотым к спецовке, налетел на рыдающую пожилую работницу: «Немедленно прекратите! Немецкая женщина обязана гордиться — жизнь за фюрера...» — и тому подобная ахинея.
Пожилые немецкие рабочие отворачивались и молча расходились по цехам.
Все уже понимали, что после Сталинграда война переменилась — германская армия отступает. На заводе стало еще меньше немцев — их забирали в армию. Цех за цехом переходили на «двухсменку» — работать по 12 часов; ремонт — раз в неделю. А в горячих цехах ночная смена идет на работу после пересменки «в день» — через восемь часов. Настоящая каторга...
Вскоре после того, как я слушал у доктора советскую военную сводку, стало известно, что наступающая Красная Армия освободила Харьков. (Первый раз это было 16 февраля 43-го; в марте немцы взяли город снова и были там до 23 августа.) Я понял, что дознаться здесь про маму и про меня уже не смогут. Это, конечно, хорошо, но и у меня не остается никакой надежды хотя бы узнать — жива ли мама...
Ну, а что мы думали в то время про войну вообще? И про то, что будет с нами дальше?
Если честно, то мало кто из нас верил в то время, что Красная Армия победит Германию и нас освободят. Больно уж далеко забрался всюду вермахт. Вот на Украине отступают, а до сих пор держатся на Кавказе. В Африке, которая черт знает где, на краю света, и то воюют. Чуть не каждый день орет радио — сколько и каких американских да английских кораблей потопили в океане. Война, казалось мне тогда, кончится нескоро и как бы ничем: остановится где-то посередине. Может даже быть, что Украина останется «им».
А что же будет с нами? Ведь товарищ Сталин наверняка считает нас изменниками, потому что как ни крути, а работали мы не на своих, а на врага. Вот и бросят нас здесь пропадать и никуда не денешься!
Такие были невеселые мысли у мальчика, вполне сообразно тому нехорошему времени. Холодно, хоть зима вроде бы и кончилась. Одежка, какая была еще из дому, пришла в ничтожество. Нет белья, грязь. Голодно.
И тут я заболел. То есть сначала решил, что простудился. Потом стала одолевать страшная слабость. Бил озноб, я замерзал рядом с горящей печкой, а дальше пошло такое, что и на бумагу не годится.
Через несколько дней в барак пришла медсестра из заводского медпункта. Притронулась ко мне, сказала, что больше сорока, и вызвала лагерфюрера. Что-то они там порешили, а я только помню, что вместо вечера стал уже день и что меня закатывают на носилках в кузов автомобиля. Он тронулся, я ycпел еще заметить, что городок Фюрстенберг остается сзади. Очнулся еще раз, когда машина въезжала в какие-то большие (старинные, красиво, — подумал мальчик) ворота. А что было за теми воротами, я уже не видел и долго не знал.