Чужое сердце
Шрифт:
Живопись была моим призванием, а сейчас стала единственным хобби, хотя найти материалы в подобном месте весьма нелегко. Раньше я отдавал предпочтение масляным краскам «Уинзор энд Ньютон» и колонковым кистям, собственноручно натягивал и грунтовал парусиновые холсты теперь же приходилось пользоваться чем попало. Я просил племянников рисовать карандашом на стопках карточек, а потом стирал эти рисунки и использовал бумагу заново. Я прятал в тайнике любую пищу, содержащую пигмент. Сегодня я работал над портретом Адама – рисовал, разумеется, по памяти, потому что у меня больше ничего не осталось, Я смешал в крышечке
Я уже набросал его черты в эскизе – широкий лоб, волевой подбородок, крючковатый нос. Черенком ложки я соскреб агатовые хлопья с фотографии шахты в «Нэшнл Джиогрэфик», которые затем смешал с каплей шампуня, таким образом приготовив своеобразную мучнистую краску. На импровизированный холст я наносил ее огрызком карандаша.
Господи, до чего же он красив!
Было уже три часа ночи, но, если честно, сплю я мало. Стоит заснуть, как меня тут же пробуждает зов природы: ем-то я сейчас мало, но пища проносится сквозь меня со скоростью молнии. Меня постоянно тошнит, а голова не прекращает болеть. Из-за стоматита мне очень больно глотать. Потому бессонница содействует моему творчеству.
Сегодня я вспотел насквозь. Проснувшись, я с трудом отодрал липкие простыни, стряхнул струпья, и на этот матрас ложиться мне больше не хотелось. Вместо того я вытащил свою картину и продолжил воссоздавать облик Адама, хотя меня отвлекали другие его портреты, развешанные по стене. Адам в той позе, в которой он впервые потряс меня, позируя для моих студентов; лицо Адама, когда он просыпается утром; Адам удивленно оборачивается, как в тот момент, когда я его застрелил.
– Я должен это сделать, – сказал Шэй Борн. – И никак иначе.
Прибыв сегодня днем на наш ярус, он сохранял абсолютное молчание. Интересно, с кем это он беседует в столь поздний час? Поблизости никого не было. Возможно, ему приснился дурной сон?
– Борн? – прошептал я. – Ты в порядке?
– Кто… кто это?
Говорить ему было нелегко. Он даже не заикался – скорее, каждый слог походил на булыжник, который ему необходимо сдвигать вручную.
– Меня зовут Люсиус. Люсиус ДюФресне, – сказал я. – Ты с кем-то разговариваешь?
Он замешкался.
– Ну, я, кажется, разговариваю с тобой.
– Не можешь уснуть?
– Могу, – ответил Шэй. – Но не хочу.
– Тогда тебе, считай, повезло.
Я хотел пошутить, но он, видимо, не понял.
– Тебе повезло не больше, чем мне, а мне – не меньше, чем тебе.
Ну, в чем-то он, надо признать, прав. Мой приговор, конечно, был мягче, чем у Шэя Борна, но я точно так же умру в стенах этой тюрьмы – и довольно-таки скоро.
– Люсиус – сказал он, – а что ты делаешь?
– Рисую.
Последовала пауза.
– Свою камеру?
– Нет. Портрет.
– Зачем?
– Я художник.
– Однажды учитель рисования сказал, что у меня «классические губы». Я до сих пор не знаю, как это.
– Это отсылка к древним грекам и римлянам, – пояснил я. – А также к современному искусству, которое обязано…
– Люсиус, а ты сегодня смотрел телевизор?… Ну, «Ред Сокс»…
Все арестанты на нашем ярусе болели за какую-нибудь команду, и я не был исключением. Мы скрупулезно следили за их перемещениями в турнирной таблице и спорили, справедливо ли суперарбитры назначали штрафные, как будто они были судами низшей инстанции, а мы – Верховным судом. Иногда наши команды – и мы вместе с ними – испытывали разочарование, но бывало ведь и так, что мы делили триумф на первенстве США. Но сезон еще не открылся, и по телевизору сегодня игр не показывали.
– Там за столом сидел Шиллинг… – добавил Шэй, с трудом подбирая нужные слова. – И еще была маленькая девочка…
– А, ты про ту благотворительную акцию, которая проходила в больнице?
. – Эта девочка… Я отдам ей свое сердце.
Прежде чем я успел ответить, за стеной раздался громкий шлепок – такой звук издает человеческое тело, рухнувшее на бетонный пол.
– Шэй?! – крикнул я. – Шэй?!
Я прижался лицом к плексигласовой перегородке. Шэя я не видел, зато слышал ритмичные удары о дверь камеры.
– Эй! – завопил я что было мочи. – На помощь!
Все стали просыпаться, сперва чихвостя меня за поднятый шум, но тут же замирая в восхищении. На ярус I примчались, застегивая на ходу жилеты, двое офицеров. Один из них, Каппалетти, был из тех охранников, которые устраиваются в тюрьму только затем, чтобы можно было безнаказанно унижать людей. Второй, Смит, со мной всегда соблюдал профессиональную вежливость. Каппалетти остановился перед моей камерой:
– ДюФресне, если ты поднял ложную тревогу…
Но Смит уже опустился на колени у входа в камеру Шэя.
– У Борна, кажется, приступ. – Он потянулся за пультом, и двери послушно разъехались.
– Дышит? – спросит кто-то.
– Переворачивай его на счет «три»…
Вскоре прибыли медики, и Шэя увезли на «каталке» у меня на глазах. «Каталкой» мы называли специальные носилки, к которым пристегивают ремнями через плечи, живот и ноги; это приспособление использовали для транспортировки заключенных вроде Крэша – то есть тех, что буйствовали даже в кандалах и опоясанные цепью, – и тех, которые не могли дойти до лазарета сами. Я всегда думал, что с яруса I меня вывезут на такой «каталке», но теперь понял, насколько она похожа на стол, к которому Шэя однажды привяжут для введения смертельной инъекции.
Налицо Шэя нахлобучили кислородную маску, запотевавшую с каждым вдохом. Глаза его – белые, невидящие – закатились глубоко в глазницы.
– Делайте что хотите, но он должен выжить! – скомандовал Смит. Так я узнал, что наш штат готов спасти человеку жизнь, лишь бы убить его потом своими руками.
Майкл
Мне многое нравится в церкви.
Например, то чувство, которое я испытал, когда молитва на двести голосов взмыла к потолочным балкам во время воскресной мессы. Или дрожь в руках, с которой я по-прежнему предлагаю прихожанам вкусить от тела Христова. Я с радостью вспоминаю сконфуженное лицо одного неблагополучного подростка, когда тот узнал, что я – священник! – своими руками отремонтировал мотоцикл 69-го года, при виде которого у мальчишки рот наполнялся слюной. Ведь в этот момент он понял, что можно быть крутым и католиком одновременно.