Цвет Дня
Шрифт:
“ Если кто-нибудь думает, что кто-нибудь держит небо,
Он, конечно, сильно ошибается.
Разумеется, небо никто не держит, и поэтому вечерами,
Оно падает на плечи тех, кому одиноко.
И если кто-нибудь думает, что это приятно -
Держать на своих плечах целое небо,
Он, конечно, сильно ошибается:
Небо, оно такое огромное по сравнению с нами.
И если кто-нибудь думает, что чье-нибудь одиночество
Способно выдержать одиночество целого неба,
Он, конечно, сильно ошибается,
Потому что в любом случае для этого нужен
Кто-то третий”.
Что-ж,
И не видно ни лиц, ни красок – только темные силуэты с вырождающейся от усталости походкой; только тихие звуки шагов. Да и лучше это на самом-то деле, гораздо лучше для прохожих, что они утратили свою былую объемность: это позволило им обрести недоступные прежде изящество и простоту. Словно с дверей всех туалетов мира отклеились и заспешили прочь точеные фигурки, расширяющиеся кверху или книзу – символические женщины и мужчины. И чей силуэт в ночи краше, чьи шага мелодичнее, кто разберет? Это не полдень, когда само Солнце выискивает недостатки, когда все обнюхиваются взглядами, как самые наглые псы: нравится – нет, и ветер поднимается от этих быстрых посматриваний и сдувает с вашего застывшего как у сфинкса лица песчинки, и обретает оно точеность, и совершенство, и затасканность.
Но все это очень быстро сменялось, когда сознание мое вдруг подленько напряглось, изловчилось, и, неловкою жабою сиганув вверх, гулко обрушилось обратно чуть не на дно желудка, сбив меня с ног, прокляв мою душу, заодно что-то сделав с улицей и:
фонари умирающе склонились к мостовой, проливая последний свой свет, и в этой тусклости слабо замерцали бесчисленные и злобные пенные ручейки, составленные из вина и водки, волны которых быстро уносили прочь странные ущербные кораблики, напоминающие засушенные сердца, раскрывшиеся как мертвые красноватые раковины, на которых беззаботно и пьяно правили непотребные вечерние мужички, залихватски что-то покрикивая, весело разевая свои разбитые пасти с мерцающими там золотыми зубами и сигаретами; ничего, ничего не понимающие и только смутно видящие, как им вслед машут, разочарованно застегиваясь, женщины, украдкой смахивая слезу, украдкой же и ухмыляясь вослед, перепрыгивая с ноги на ногу, чтобы, не дай бог, не наступить в воду, потому что женщина в винной речке сразу становится трупом, и ее уносит раздвинутыми ногами вперед, разметавшуюся и раскрывшуюся, в туманные и дурные дали.
Сегодня мне не хотелось ничего такого: я имею в виду, не хотелось разглядывать в мутной воде голые женские коленки. Сегодня мне хотелось особенного удовольствия – романтики – в общем-то, совершенно дрянной, как выяснилось, штуки. Так вот, если слишком уж пристально смотреть вечером на женскую фигурку, перебирающую ногами бусинки света – четки, которые ведут ее к каким-то нужным, как ей кажется, делам -, если высматривать, что творит прерывистый и косой свет фонарей с ее лицом, если следовать за нею…
Что ж, тогда может случиться все, что угодно: красный цвет самый страшный. Кто, кто мог знать, что если вырезать из толпы милую женскую фигурку и напоить ее кофе в дешевом кафе на углу, она вдруг обретет объем, плохую одежду и грустные серые глаза? Кому могло быть известно заранее, что если привести ее домой и раздеть, взгляд встретит пустоту, затянутую в прозрачную нежную кожу? Невидимую, если бы не слабые серебристые отблески на сгибах, не скользящие и дающие ей форму ладони, не расплескивающиеся лужицы теней в изгибах и впадинах ее тела. Кто мог знать, что этой ночью вялый цветок Луны вздумает обронить один из своих лепестков мне на постель, чтобы обернуть в женственность пустоту моего незнания? Что это будет как ласковое и нежное препятствие, с готовностью принимающее мою форму, что от моего дыхания оно будет покрываться легкой дымкой неясности, которую так легко стереть пальцем?
И тени от свечей радостно пытались повторить на потолке наше ночное удовольствие. Бедняжки, ну что это: какое-то мечущееся по потолку месиво, несчастный гермафродит, разволновавшийся в ночи – просто жалость! И мы еще долго-долго разговаривали, обнявшись, а они, лишенные зрения и слуха, они уже спали. Они не видели, как быстро выросла над кроватью шаткая конструкция о четырех ножках – хитросплетение лжи и радости, теплых еще осколков одиночества и чужого запаха; они не видели, как мультипликационно срослись у женщины ноги и игольно заострились ступни; они не видели, с какой готовностью я загонял этот радостный гвоздь в свое сердце.
И как она улыбнулась и начала рассказывать мне о… и в ее открытые губы рванулись тысячи и тысячи звезд с неба и людей с земли – умерших и еще живых, одинаково мне ненужных, и тысячи тысяч разноцветных и не вполне ясных вещей, появляющихся отовсюду: рвущихся в открытые окна, проламывающихся сквозь стены, выползающих из-под кровати. Все новые и новые бесчисленные глупые штучки, сливающиеся в угловатый блестящий поток, исчезающий в ее горле, который оседал и успокаивался внутри нее, даря цвет и плоть.
В ней бешено мелькали теперь тысячи чужих глаз и вереницы чьих-то слов, и на миг я разглядел совсем еще новенького, с иголочки, зеленого человечка с моим, но до нелепости красивым лицом, сразу же исчезнувшего под ворохом поступающих кофточек, старых выкроек и фотографий, грустных, оборванных и полузабытых фильмов и песен и, ох, Боже мой, из какого же… сделаны девочки. И вот, мои руки обнимают теперь все это, гордо разместившееся в прозрачном и совершенном только что женском теле. Все. И, Боже мой, ее уже зовут Тики. Занавес.
Я задул свечи, и тени, сразу проснувшись, выскользнули на улицу, где их подхватил и унес куда-то играться ветер. Не думаю, что они успели многое повидать в своей жизни: ветер в ту ночь был сильный, он бесновался и таскал за собой тучи с одного края неба на другой, и они рвались с тихим и страшным звуком, и их редкие слезы капали вниз, прямо в жадно открытые бесчисленные зеленые рты деревьев, и они тихо покачивались и гудели что-то в унисон, довольные.
Они, они… Много их в ночи, разных. И, я помню, всюду вповалку лежали люди: по одному, по двое, по трое. Слабые, они спали, они могли спать.