Цветные открытки
Шрифт:
— Ты же вроде бросил. Или расчувствовался?
Дорофеев пожал плечами, взял папиросу и закурил, глядя в открытое окно. Там был двор с крошечным садиком посередине — две скамейки да несколько кустов сирени. На одной из скамеек самозабвенно целовалась парочка, рядом валялся собачий поводок. Хозяин поводка, коричневый пудель, склонив голову набок, внимательно рассматривал целующихся.
— Странные все же ребята… — задумчиво сказал Володька совершенно трезво.
— Кто? Эти? — Дорофеев все глядел на парочку.
— Мы. Наше… вообще… поколение.
— Не понял.
— Да чего! До двадцати… там… были просто мыши, а воображали, что птицы. Потом, и правда, стали… с крыльями. Не мыши, не птицы, а так… И, конечно, первыми громче всех орать: «Мыши — нет! Птицы — да! А она, видать, иногда одолевает… эта… тоска по прежним норам. А сами давно эти норы осудили и прокляли. Ведь такое даром не проходит, а? Чтоб сперва обожать до одурения, а потом… проклясть и топтать.
— Вот это уже интересно! — встрепенулся Дорофеев. — По-твоему, значит, пусть бы все так и шло, как шло? До одурения?
— Это… Это глупость! Я не говорил, чтоб шло. Я — про влияние. На души люден… вот нашего как раз поколения… которое… в мышах успело достаточно походить. Я — объективно, а не «лучше — хуже». Просто, имеется некий надлом, надрыв… ну, этот — шов. Обрати внимание — ведь именно у нас, которым сейчас… вот… под пятьдесят. Очень у нас такая… гибкость. Все понимаем! Чему угодно объяснение найдем! И психология — двойная. А может, и… того, тройная? Когда себе говорят одно, лучшему другу — другое, на службе — еще..
Парочка поднялась со скамейки, так и не разжав объятии, и сомнамбулически побрела куда-то в глубь двора. Пудель побежал было следом, по вдруг остановился, вернулся к скамейке и тоненько залаял, глядя на забытый поводок.
Володька усмехнулся, глядя в окно. И добавил, повернувшись к Дорофееву:
— Ты только не вообрази, что я хочу… колесо истории — вспять. Просто хочу понять, почему мы — такие. Сейчас принято ругать молодежь: инфантилы, там, равнодушие. А мне они… того… нравятся! Они свободней. И честней! А что лишней болтовни не любят, так это ведь хорошо. И понятно: задурили мы их болтовней. Вообще, они умней.
— Прагматиков среди них много, вот что грустно, — возразил Дорофеев, подумав о Ларисе Ронжиной, — очень уж деловые ребята, на ходу подметки режут. Мы были все-таки идеалистами, а у этих сплошь и рядом ничего святого. Я не обо всех, конечно, — поправился он. — А надлом?. Не знаю.
— Кончай перекур! Уединились тут, понимаешь, с целью болтать, — в дверях возник Марк Соль со стопкой грязных тарелок. — Чай будем пить, старухи. Я торт заказал, упадете — не встанете. На двадцать персон. Хошь верь, хошь что. Пока не сожрете, не выпущу.
Гости уже в основном разошлись. Вернувшись вслед за Марком в столовую, Дорофеев с Володькой застали там только развалившегося в кресле Мурика, а также мрачного и, судя по всему, здорово пьяного Лушина.
Бледный, весь какой-то жеваный, он стоял около пианино, брал с него одну за другой фарфоровые статуэтки, вертел в руках и, хмыкнув, водружал на место. Мурик посматривал на него с беспокойством и наконец не вытерпел:
— Ты бы там поосторожней, что ли, это же антиквариат, по сто лет вещам.
Лушин медленно, точно с трудом, повернулся к нему всем корпусом, долго смотрел, но не сказал ни слова. Пошел к столу, тяжело сел, придвинул к себе бутылку и рюмку.
Марк все бегал взад-вперед с посудой, Дорофеев с Алферовым взялись помогать, поднялся и Мурик — ходил за ними с пустыми руками и нудил: жаловался на композиторов — задавили, автор текста для них никто, ноль без палочки. Даже на концертах сплошь и рядом: песня, допустим, Блантера. И все. Точно и слова его. Конечно, если ты Евтушенко… Только, между прочим, на стихи самого гениального поэта часто песни написать нельзя, своя специфика. Не зря же говорят: из песни слова не выкинешь. Слова!
— Уж ты-то помолчал бы, — вдруг недоброжелательно сказал Лушин, наполняя рюмку. — Тоже еще поэт-лирик. Державин! Константин Симонов! Слышал я твои «траля-ля» да «а-а-а», смеху подобно! За что только деньги платят!
Он быстро выпил и налил себе еще.
Мурик пожал плечами:
— Что тебе объяснять? Технарь он технарь и есть. А ты еще комплексант, и всегда им был.
— Да кончайте вы базар, ей-богу! — попросил Соль. — Ругаться сюда пришли? Или что?
— М-между п-прочим… — уже с откровенной злобой начал Лушин и встал. Лицо его совсем побледнело, на лбу и переносице выступил пот. — Между прочим, ты, Мурин! Заруби на своем носу: без технарей ни штанов твоих… бархатных, ни «Жигулей», ни жратвы — ничего! А уж без пачкотни вашей… х-ха… Все вы тут… — он оттолкнул стул и, пошатываясь, побрел к двери. Проходя мимо пианино, протянул руку и смахнул на пол фарфоровую балерину. Дорофеев дернулся. Марк удержал его за руку. Через секунду в передней хлопнула дверь.
Все молчали.
— Ну и гнида, — произнес наконец Мурик. — Завистливая мразь. Типичный «маленький человек».
— Надо было вмазать. По сопатке, — мечтательно сказал Дорофеев.
— Тебе бы только — в морду, — подал голос Алферов. — Он, между прочим, совсем не глупый мужик. Только психопат, потому и слушать противно.
Марк, покряхтывая, собирал с полу останки столетней балерины.
— Вообще-то, от хорошей жизни так себя не ведут, — заявил он, выпрямляясь. — И про технаря — бестактность. А уж про «маленького человека»…
— Ах ты, батюшки! — Мурик всплеснул короткими руками. — Пожалел! Защитник! Смягчающие обстоятельства ищет. Да он, этот Вадька, всю дорогу был подонком. Исподтишник! Забыл, как Севке за его подоконник тройку в четверти влепили? По поведению. А он молчал, гад подколодный.
— Ладно, побазарили и будя. Чайник, небось, вскипел. Пошли на кухню, тяпнем по стакану! — распорядился Соль.
Торт, в самом деле, оказался грандиозный — в полстола, весь в кремовых розах и завитушках, а поперек надпись: «ПОЗДРАВЛЯЮ!»