Далее... (сборник)
Шрифт:
Среди всей компании он был самый старший в те годы. Бакалавриат-шмакалавриат. Он смеялся над такими вещами. Он уже сам стоял одной ногой в университете, был уже на втором курсе юриспруденции и ногу свою обратно вытащил, пролетаризовался, стал ткачом и гордился тем, что он ткач. В то лето Даниэль болтался пару месяцев в Рашкове, потому что ткацкая фабрика там, в большом городе, вдруг закрылась, он остался на улице, без работы, и званием «безработный» тоже, кажется, немало гордился. Для скрытной подпольной работы он не подходил. Он любил шуметь, суетиться, бороться с миром в голос. На крылечках наверху улицы, бывало, до поздней ночи, до хрипоты, слышались Даниэля споры, Даниэля аргументы. Он был в курсе каждого малейшего события в каждой, самой далекой, точке мира и все, и самые большие, и самые маленькие, события истолковывал
Вообще, народ у Сорке Герценштейн на вечеринке был разновозрастный. Даниэль, самый старший среди нас — на несколько лет старше Сорке; я, Мойше Гульчин, Эстер Будешеская (потом ее все годы звали Стелла), Фейге Шпринц — моложе Сорке на пару лет; Хона Одесский, Миша Гиревский, Эстерка Беркович и другие школьные друзья и подруги Соркины — в одних годах с ней. Читатель все эти перечисленные имена еще встретит.
Даниэль Шойхетман стоял со своим стаканчиком вина в руке, как будто он произносит тост за Сорку, и голосом, чуть более тихим, тоном тише, чем всегда, потихонечку перебывал во всех концах света, вернулся потом обратно сюда, к рашковской грязи, к рашковской бедности, перескочил туда, на ту сторону Днестра, в советский Рашков, завернул в Дофтану, где томятся в мрачных тюремных камерах за пролетарскую правду рабочие, пролетарии, товарищи — за них поднимает Даниэль этот тост.
Мы потом пели, помню, тюремную песенку «Ла Дофтана сус ла хаш» — наверху в Дофтане, в камере «хаш». Мы пели рабочую песню «Мы кузнецы». В больших городах, когда собираются так открыто, разыгрывается всегда скульптурная фигурка, шкатулка или даже шахматная доска, которые товарищи в тюрьме мастерски лепят из хлеба, высылают на волю, чтобы их разыграли или продали, а деньги идут для «красной помощи». Мы такой тюремной редкостью не располагали. У меня, однако, была песенка. Новая, собственная, недавно сложенная песенка. Не ах что такое. Без высокой, понятно, поэзии и, конечно, без тонкого мастерства. Но песенка. Мною сложенная песенка. Я бы ее, возможно, сейчас даже и не вспомнил и, конечно, в расчет бы ее не принимал, если б с этой самой песенкой не произошла позднее необычная история. И возможно, что как раз эта ученически-наивная, грубо отесанная песенка позже, роково и упрямо, подсказала мне смысл моей дальнейшей жизни. Сила песенки. Сила стиха. Откроюсь заранее: когда я всего через несколько месяцев прибыл в Бухарест, песенка моя была уже там до меня. Ее уже пели. Я и по сей день не знаю, как это так быстро произошло. Но так быстро это произошло. И в первое время, когда, бывало, при мне эту песенку пели, я не решался сказать, что это мое, — чтоб меня не называли лгуном, хвастуном, всем, чем угодно.
Новая, мной самим сложенная песенка. Почему же песенку нельзя тоже разыграть? Я поднялся, помню, и аж красным стал. Народ, кажется, без особого восторга воспринял мою идею — тоже мне, новый песенник. И очень тихо, кажется, тоже не стало. Но я отложил все обиды в сторону и сказал, что вот сейчас я эту песенку спою, потом ее разыграют, и тот, кто эту песенку выиграет, тому она будет посвящена потом, когда песенка будет напечатана.
И начал петь. Петь горькую судьбу бедного босого чистильщика обуви. Голоса, чтобы петь, у меня тогда уже не было — но надтреснутая хрипловатость в судьбу чистильщика обуви как раз вписывалась. Мелодия — знакомая, простенькая. Песенка пришлась по душе. Несколько раз повторенный припев начали потихонечку подхватывать, поддерживать:
Туфельки я щеткой тру, Все про них я знаю, Сам же я босой сижу, Я, чистильщик Шае…(Что вдруг чистильщик обуви посреди рашковской грязи? Наверно, из большого города привезенный. Почему «туфельки», уменьшительно? Наверно, для ритма. Не знал, как справиться с ритмом. Кто определил, что чистильщик должен зваться Шае? Наверно, слово «знаю», а не наоборот. Главное, однако, наверно, не это. Главное, наверно, вот что: он, Шае, чистит всем туфли, а сам сидит босой.)
Как бы то ни было, первая радость творчества была. Песенку я спел. Потом ее разыграли. Мопровских денег стало больше сотни. Выиграл песенку, то есть посвящение к песенке, представьте себе, Даниэль Шойхетман.
По-детски счастливый, как другой на его месте, если бы он выиграл миллион, Даниэль эту песенку переписал, прижал меня к себе, хлопал по спине. Песенка, разумеется, так никогда и не напечаталась. Черным по белому, что она посвящена Даниэлю, никто никогда не видел. Даниэля я любил. Мы дружили много лет. Его нет больше. Я отдаю ему сейчас, вот здесь вот, долг, посмертно, как говорят. Светлая память ему!
А Сорке Герценштейн?
Недавно, сорок лет спустя, будучи в Бухаресте в гостях, я встретил ее. Четыре десятка лет. Почти целая жизнь. Сорке уже долгие годы зовется Санда Совард, носит имя французского коммунистического деятеля — ее мужа, ее первой и единственной любви. Фармацевтический факультет она, разумеется, не закончила. Аптекарские знания, однако, здорово пригодились ей позже, в Испании, во фронтовых лазаретах гражданской войны. Там она познакомилась с Совардом, там они влюбились друг в друга, поженились, боролись потом вместе против Гитлера во французском Сопротивлении. Соварда замучило гестапо, Санду — отправили в Освенцим. Мы сидели оба в ее красиво обставленной, но одинокой, вдовьей квартирке. Наверху, посредине стены — портрет ее мужа. На ее руке — когда подавала чашечку кофе, когда делала любое движение — освенцимский номер. Санда — представительница в международном освенцимском комитете, ездит на конгрессы и съезды участников Сопротивления, узников Освенцима. Сорок лет, кажется, совсем ее не состарили. Я видел те же самые ямочки на щеках, ту же самую подвижность, ту же веру в будущее, как тогда, вроде совсем недавно, во второй день швуэс у нее на вечеринке. Посеребренные волосы на ее голове блестели тем же горячим блеском, как тогда ее черные косы на белой кофточке, как — и тогда, и сейчас — ее горячие умные глаза.
Сорке-Санда стоит у меня в том списке рашковцев, ради которых одних стоит, чтобы Рашков стал хоть немного известен в мире. Рашков чтоб был Рашков.
Шеф-де-пост держал меня запертым в погребе где-то до вечера. Мама и тетя Ита с той стороны забора целый день крутились вверх-вниз заплаканные, с черными платками на головах, как, не приведи господи, при… язык не поворачивается сказать…
Потом, дома, мама общупала мне все кости, целы ли руки-ноги, я ли это таки опять здесь, дома, живой.
Оказывается, шеф-де-пост получил бумажку, мандат-де-адучере, как это у румын тогда называлось, немедленно отправить меня в Черновцы на процесс. Арестовывать меня он не имел права. Он просто хотел сотню. И иди судись с ним, иди сделай ему что-то.
Где отец так быстро раздобыл целую сотню, не спрашивайте. Отец, известно, не очень-то великий делец. Слабый человечек. Кряхтящий и вздыхающий. Даже взаймы попросить у кого-нибудь посылает он маму. Но если случится, скажем, вдруг что-нибудь с ребенком, температура, или косточкой подавится, или так вдруг надвинется нежданная беда, тогда отца не узнать. Силач. Быстрый и деятельный. В состоянии мир перевернуть, город на ноги поставить, стребовать помощь даже от камня.
Отец сразу отправился к Аврум-Лейвиному Леве, первому собутыльнику шефа-де-пост в местечке. Папино лицо, рассказывает мама, было такое белое, губы такие пересохшие, что этот Лева Аврум-Лейвин аж испугался. Лева сам назначил цену — сотня. Обещал, что сразу после обеда он туда поднимется, пусть отец берет эти гроши и тоже приходит туда.
Шеф-де-пост орал, кидался, кричал, что такого типа, как я, надо вешать, стрелять, что такому типу, как я, надо голову отрубить. Сотня — ерунда, сотня — не деньги. Но Лева Аврум-Лейвин эти десять десяток потихонечку засунул ему в верхний карман френча, потихонечку вытащил у него из руки мандат-де-адучере и сзади потихонечку передал его отцу. Шеф-де-пост кричал, что утром, когда извозчик поедет на вокзал, он сам выйдет на улицу проследить, чтобы этот тип уехал прямо в Черновцы. Лева Аврум-Лейвин взял это на себя, моргнул отцу, чтобы он уже шел себе — его «тип», даст бог, скоро будет дома.